Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Вот, оказывается, как надо писать? Не только плести фабулу, рисовать портрет, а продумывать буквально каждую фразу, строить ее изящно, афористично. Литература-то о-го-го — целая наука. В ней пропасть законов, правил, течений, а я и азы не знаю.
Получив первую стипендию, я купил себе брошюрку Крайского «Что надо знать начинающему писателю» и азартно принялся зубрить, что такое «метафоры», «омонимы», «идиомы», «инверсия». Я надеялся, что если выучу их хорошенько наизусть, то литературное мастерство само ко мне придет.
Времени для приготовления лекций мне совершенно не хватало. Ведь надо когда-то и рассказы писать!
В день собрания в ФОСПе неожиданно исчез Петро Дятлюк. Он должен был где-то раздобыть монеты, затем заехать ко мне на рабфак да с тем будто провалился. Я не дождался Петра, отправился один и чуть не опоздал.
В председательском кресле уже сидел Алексей Иванович Свирский, а по правую руку от него — солидный, горбоносый мужчина в костюме зелено-бутылочного цвета, из невиданного мной толстого ворсистого материала, с превосходным портфелем, выделанным под крокодиловую кожу. Это был редактор Гослитиздата Яков Черняк. К Свирскому мы все уже привыкли и, хотя знали, что он писатель с всероссийским именем, относились, словно к своему «пахану». Литературный же редактор был уже фигурой из того мира, который непосредственно выпускает книги, делает славу, дает деньги, и поэтому все мы то и дело почтительно на него поглядывали.
Везде — на стульях, по диванам — разместились будущие авторы — проворные, быстроглазые молодые люди, кто в пестром галстуке, кто в красных башмаках, при часах, некоторые в шляпах, с толстыми сигарами. Среди них не редкость было услышать такие разговоры: «Ша, Лешка Борзой? Да мы с тобой в Таганке в одной камере сидели. И ты здесь?» — «Фактура. Решил еще сменить профессию, писателем заделаться».
У альманаховцев за внешней развязностью манер чувствовалась некоторая смущенность: слишком в необычную обстановку попали. Они с подчеркнутой деликатностью обходили дорогие безделушки, которыми был украшен кабинет, и так как пепельница тотчас же набилась до отказа, то окурки вежливо и ловко совали в карманы приятелям. Большинство авторов приехало из Болшевской трудкоммуны, часть училась в Москве, часть работала на заводах; один еще «бегал» и затесался прямо с улицы: за ним следил уголовный розыск. Все вместе мы виделись впервые.
Начался отбор произведений в сборник.
Поднялась Груня Фолина, закатила глаза, отставила ногу в туфле на высоком каблуке, звонко и нараспев стала читать:
Шепот шелковых травинок,
Ропот листьев и дерев.
Между нами поединок
Под березовый напев.
Не развею жар сердечный
На минутную любовь.
Не растрачу сил беспечно
Ни с другими, ни с тобой.
Курсы поваров не брошу.
От «шпаны» совсем уйду.
Если в сердце будет осень,
Переделаю в весну[5].
Все альманаховцы поглядывали на Груню с завистью, уважением и щедро наградили аплодисментами. Она раскраснелась и на свое место села гордо, как Сафо или по меньшей мере Анна Ахматова.
К столу подошел следующий поэт — долговязый, в новом костюме, с мрачным взглядом единственного глаза: черную повязку на втором прикрывал длинный, лихой чуб. Слова он выговаривал с таким видом, точно бил кастетом по голове:
В жизни, замешенной круто,
Быть близким труду, весне
Даже на пару минуток
Не снилось качуге-шпане.
Упорно поэтому рвусь я
Отметить добытое нами —
Мыслей тяжелые брусья
На бумагу кладу штабелями.
И вот при любой непогоде
Шагаю по-новому нов —
Восемь часов на заводе,
Потом в мастерскую стихов[6].
Опять по литгруппе прокатился ропот одобрения. В том, что все мы самобытные таланты и прославимся, никто из нас не сомневался: лишь бы напечатали. Но, видимо, мало кто ожидал, что все пишут так здорово. Я в душе начал опасаться за свои рассказы: не потускнеют ли они совсем от этих звучных рифм?
У стола уже стоял очередной поэт — низкорослый, сутулый, с глубоко посаженными глазками, острым, длинным подбородком, в мятых, широченных гороховых штанах, оттоптанных сзади каблуками. Читая, он все время выкидывал вперед руку, словно отбивался от кого-то:
Просыпаюсь я утром рано,
Лишь у камер ключи звенят,
И раскаянья жгучая рана
Ноет болью в груди у меня.
Ненавижу и карты, и драки,
И прогнившее в нечистях «дно».
Не хочу быть бродячей собакой,
Быть отбросом в краю родном!
Расцветай, моя жизнь молодая!
Я еще по летам «пацан»,
Я себя пред людьми оправдаю
И не буду уж красть до конца[7].
Когда перешли к обсуждению прозы, поднялся редактор Гослитиздата Яков Черняк. Густые волосы смоляным валом стояли над его лбом, в нагрудном кармане пиджака солидно блестело «вечное перо» — тогда редкость. Он достал из своего великолепного «крокодилового» портфеля кипу рукописей и, прежде чем приступить к их оценке, внимательно оглядел зал выпуклыми глазами. Все мы притихли, точно кролики, перед которыми выступил породистый пес.
— Кто здесь Виктор Авдеев? — спросил редактор. Сердце мое рванулось кверху, будто пробка от шампанского; я поднялся.
— Очень приятно, — сказал Черняк. Он шагнул из-за стола, подал мне свою большую руку, приветливо улыбнулся.
Я застыл, будто соляной столб, и совершенно не знал, что мне делать.
— Очень приятно, — повторил Черняк, все не выпуская моей руки, разглядывая с нескрываемым любопытством. — Ваши рассказы, Авдеев, заметно выделяются в сборнике, и мне бы хотелось познакомиться с вами ближе.
Он, видимо, ожидал, что я отвечу ему хоть что-нибудь, но я вконец обомлел и только моргал, словно петух на зеркало.
— Вы можете зайти ко мне на будущей неделе в Гослитиздат?
И лишь тогда рот мой, щеки потеряли окаменелость, и я сумел прошлепать языком:
— Пожалуй… смогу.
(Идти я готов был прямо сейчас же и хоть на четвереньках.)
— Жду вас.
В зале было тихо. На меня и редактора смотрели все альманаховцы. Я повернулся, как слепой, зацепился за диван, споткнулся о гладкий ковер, едва отыскал свой стул и неловко плюхнулся на него. Щеки мои горели, а голова словно уплыла куда-то под лепной потолок, ярко освещенный люстрой. «Вот она, слава». Мне хотелось и провалиться, и быть у всех на виду. Где-то затрещал телефон: я услышал его, как сквозь воду.
Наконец