Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Нэтт. Смориттэ — вэттэр.
— Я вижу. Норд-ост.
* * *
Рекламы на домах, выверенных рассудочным европейским временем. Много белой краски. Все скрупулезно-стройно и нет ярких тонов. Дворница в малиновой бархатной шапочке метет по-эстонски. Дубли гласных и согласных — небрежны.
Теперь, через час, я, очевидно, напоминаю скорбящую вдову — но это жест холода, а не скорби: черный шейный платок на мне. Разгадала глину: она зеленая с красными кирпичинами, но зеленая как-то по-синему.
Человек в куртке цвета черепицы ходит по пятам редких женщин, появляющихся в парке, ходит истово, меняя направление, и отстает, не увидев должного жеста. Все-таки меня беспокоит одно обстоятельство, но о нем — ни слова.
Ель осыпана черепичной пыльцой или желтеет. Кусты заогниваются кверху, горсть ягод брошена на их оконеченности. Светлый слой — выше, острее: свирепое природное чирканье кустов. Малиновый, коричневый, сине-зеленый, беж, белила, под кустом — охра: размокшая пачка сигарет «Румба».
Пламенное пятно на скуле.
Розовые пески у синих дорог, каменные насыпи.
Произносят слова мягко, пружинисто, чуть задыхаясь, будто бы глотают горячий шоколадный кисель с двумя ягодками черноплодной рябины на дне. Мы живем на улице Мэрэ, 21. Мэрэ — море, 21 — холодное число цвета мха. Ходкий ветер, волевой, небрежный, необходимый.
Солнце восходит долго, кропотливо, с 8.30 до 10.00, лия саксофонную фразу три раза, как в хорошей композиции; последний раз — вспоминает начало: иронично, чуть сентиментально, растягивая удовольствие воспоминания. И финал — на изломе, на внезапном обрыве дыхания, на трудном кромешном зажиме — разрешается благой, изумрудно-хрипящей нотой. Экстаз ударника понятен — он летит в бездну, царапая виски острыми береговыми раковинами.
выскакивают слова из смежных языков,
как голоса из смежных комнат:
пёйдала
висантлатошра
кёсёнем
сёёкла
Уж первый час, а у меня в мозгу до сих пор сидит эта сарделька. Хорошая сарделька, черт ее побери совсем, плотная. В кожуре. С подливой белой, солененькими овощами и глыбками целикового картофеля. Хорошее блюдо, но у меня в мозгу сидело еще правило, изученное на уроках труда: «Яичницу, омлет, блюда из рубленного мяса не режут ножом…». Ну как же ее не резать, такую пикулечку, сочновито-брюзжащую, толстомясую! Одна интеллигентная на вид женщина рвала ее руками, рычала, чавкала. Сардельку подали вослед ядреной каше из отборного геркулеса со шкварками. Каша обволакивала. А кофейник крепкого кофе с молоком на клетчатой салфеточке восстоял на каждодневном столе.
Кремовый, но железный свет заливает комнату, и брызги на бирюзовых брюках кажутся кровавыми, шевелюра — огненной и седой одновременно; этот день странно соединяет в себе запахи прошлого и цвета будущего. Этот день вороньего гомона так гармонично надрывен, так ясно-кровав, будто свершилось десять убийств из любви. Розовая пена облаков мутится трубным чадом, лужи крови мешаются с лужами улиц: песок, камни, соль и глина. Ворона, приседая, подобно маленькому газетчику, яростно треплется об убийстве, и проезжающая машина обрызгивает вещунью кровью — вещей глиной вещего дня.
В пленной республике люди пьют пиво. А что им еще остается, если отнят язык, мягкий, как глина, и мятный, если глинистые дороги и номера машин с чужими буквами не принадлежат им? Негласно обложенные данью, разделенные бутафорией таможен с миром, который они понимают, эти люди выходят к морю и подолгу стоят на дюнах, пытаясь смыть в своем воображении линию горизонта, пытаясь разрушить границы. В пленной республике лимонное солнце и ветер. В пленной республике светятся корабли. И зеленый прозрачный шпиль раскачивается от ветра, предвещая соленое утро.
1
— Работа развлекает меня, а мне нужны развлечения.
Надбровья воспалены. Лоб выгнут мостом. Плети волос — жгучие разноцветные плети — уложены по фактурной голове в позицию «сейчас». В кабинете доктора дрожит свет.
— Пожалуйста, берите трубку и расскажите подробно, что вы чувствовали до происшествия.
— Я работал до полдня. Приходил часовщик, квартерон. Он говорил о лампах, и мне было до того приятно, словно я держал в это время в руках по розовой матовой лампе, зажженной, но прохладной, как кофе, про который забываешь. Он ушел и оставил шлейф похоти — копоти — мне слышались в женском топоте удары грома. И большой человек распластался в кресле, как свежая глина. Он становился то крошечным, то огромным. Снова гром. Но нет — горшечным — горошиной у меня в горле он был и начал расти. Пальцы бились друг о друга, и я почувствовал, что он меня держит и душит. Надо было выпустить его через ухо. Я метался и просил Бога, но в ответ слышал что-то о каре. Он занял горизонтальное положение в моем горле; еще немного, и он разорвал бы меня. Стакан хохотал, ощетинились занавески, серая Пеппи смотрела, что я делаю, и картон трещал за ее спиной. Я взял бритву Танненбаума и с криком: «Это нужно мне!» — полоснул ею по своему бедному хрящевому кусочку. Он заскрипел, как кресло, и повис. Все тело мое обратилось к нему и завыло от жалости. Было много возни с кровью. Она пачкала руки; промокла и липла рубашка; ища тряпки, чтобы зажать рану, я растоптал по полу бездну рыжей — как понял я — охровой крови.
Я крутился и выл и, воя, бежал к де Боку. Было поздно. Я выл и стучал в зеленые окна. Свет делал их красными. Страшный де Бок светил в меня и смотрел. Я знал, что будет больно, но не думал, что так долго. Мы снова бежали ко мне, он послал за лекарем, менял тряпки — то молча, то глухо молясь. Он сказал: «Бедный мой», это стоило моего висячего хрящика. Тридцать лет я не слышал этих слов. Мне стало хорошо от льда, порошков и горькой травы, которую он заварил. Но я не знал тогда, что долго еще не смогу спать, что вместо работы буду теребить и чесать отсыхающий кончик, я не знал — о доктор! — что того человека можно было выгнать другим порошком.
Ночью он лежит на спине, переживая в кровати пласты миров, пережидая голод и отвечая всем, кто зовет его. Ночью всходят подсолнухи; люди повернуты спинами; ночью в лечебнице идет дождь. Сырые колонны. Черная зелень. Красный пес ходит за ним по пятам. Рисовальщики ворса, рисовальщики углей, рисовальщики едоков картофеля, от которых хочется есть, полуденные табуретки, жар надбровий. Два звучащих цвета: зеленый — это синий, оранжевый — это красный; плотен воздух, стянут жилет, нарушены пропорции жизни. Правый глаз погашен, левый поет: уйдите, уйдите, уйдите — зубной болью, жаром поля перед заводом, всем чадом и травяной гарью, всеми выступами в листьях. Можно вздохнуть, лишь исторгнув подсолнух. Само ухо — отдельное, вялое, смотрит самостоятельно и постепенно заостряется в воздухе, застывает и каменеет. Кому рассказать свое сумасшествие? Через десять минут — ужин бобовых культур, треск корабля, черные трубы, колоколец сестер милосердия, бромистый калий, пиявки, треск разрываемого холста, попранные рамы, голова — в дождь, разноцветные голоса, просоленная одежда, наслоения пустоты.