Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Здесь нет места притворству. Оно процветает в субтропиках. Оно ютится у батарей парового отопления, его проносят под полой теплых шуб. Человек облачен в притворство как в еще одну кожу. Он может жизнь прожить, как артист, меняя костюмы, из которых всякий раз появляется как бы заново на свет божий, как Афродита из пены морской, так и не узнав самого себя, не услышав собственной мысли. Встретив по дороге раздавленную собаку, он не узнает себя. В инфузории под микроскопом себя не узнает. Ведь он не одноклеточное. Клетки его головного мозга богаты мыслью, как медовые соты. Он и не подозревает о грозном звере, дремлющем внутри него, не знает о том, что будет с ним и с его уважаемыми клетками головного мозга, если его перестать кормить, что сделается с его речью, мыслью, чувствами. И когда речь в нем засохнет, как некогда могучая, прекрасная река, когда от громады родного языка отколется крохотный островок обиходных выражений, когда свет, изнутри освещавший воспоминания, погаснет и память почти сольется с темнотой, когда чувства уйдут по одному или все сразу, как освистанные артисты со сцены, — что тогда останется от человека?
Его рассказы о том, что остается от человека.
В молодости он был частым посетителем больших книгохранилищ. Зрелище стоящих во множестве в образцовом порядке книг на полках, уходящих в перспективу, как в века человеческой мысли и истории, настраивало его на торжественный лад. На улицах, в различных собраниях и литературных кружках, которые он так же охотно посещал, кипело время, и от его шума закладывало уши, как на большой высоте; в залах библиотек царила академическая тишина, но время проникало и сюда сквозь невидимые щели. Некоторые книги разделяли судьбы своих авторов и бесследно исчезали в подвалах, как и люди, их писавшие; растерянные работники библиотек, покоряясь циркуляру, один за другим снимали с полок очередные провинившиеся фолианты. Ему случалось спрашивать ту или иную книгу, уже намеченную на изъятие из литературного процесса, и интеллигентная женщина с тихим голосом, обслуживающая его, вдруг опускала глаза, точно он совершил бестактность... Пауза была полна взаимного замешательства: он все понимал и, уже уходя, косил взглядом в свой формуляр, нет ли в нем особой отметки о том, что он, читатель такой-то, интересуется запрещенной литературой; библиотекарша же думала, что ей снова не удалась интонация отказа, что взгляд, опущенный долу, был излишним комментарием, — беда заключалась в том, что формы отказа как бы не существовало, отвечай как знаешь, а как знаешь — делалось все страшнее.
В лагере он был отлучен не только от книг, но и от своей памяти о них. Последними догорали в нем стихотворения тех или иных авторов, которыми он, худо-бедно, кормил свою память в тюрьме, они исчезали в ней построчно, будто стихи обугливались по краям, сгорая. Казалось, что человеческие слова улетучиваются из всех словарей, толковый Далев вокабулярий ужимался на глазах, как шагреневая кожа, теснимый настырной, грубой, жестокой и безжалостной эпохой нового варварства. Когда срок наконец окончился, он появился в Москве с отметкой в паспорте «минус десять городов». Само собой, из его новой жизни вычиталась и мечта о библиотеке, потому что работа, которую он мог найти в небольших районных поселках, отнимала много времени. Тогда он полюбил случайные библиотеки своих квартирных хозяев, пылящиеся на скромных этажерках, возникавшие как проявление какого-то немотивированного блуждающего духа. Они торчали на полочках, как чучела разномастных птиц, подстреленных в разных лесах и в различные времена года; но со временем между этими книгами натягивались силовые поля, пронизывающие тексты корневой идеей первоначального равенства семантики и фонетики, размывая как ненужные границы корешки изданий, благодаря чему учебник географии для четвертого класса, например, перетекал в немудреную затрепанную книжицу «В объятиях спрута», оплетавшего в свою очередь стоявшую по соседству «Мадам Бовари», слипшуюся с совершенно удивительной, неизвестно как сюда залетевшей заморской птицей — брошюрой Горейса Уополя «Достоверны ли наши сведения о правлении Ричарда III?». Эти книги олицетворяли собою демократическую идею всеобщей библиотеки — книги разной степени потрепанности, различной ценности, не все одинаково любимые простодушными хозяевами, они вдруг сошлись в общий хоровод. В них ощущалась гармония существования на самом глубоком, фонетическом уровне и общая слаженность хора, как в будке у часовщика, где на разных гвоздиках вразнобой стучит под увеличительным стеклом Время. Постепенно и он сам начал прикупать книги, складывая их в картонные ящики. Вскоре оказалось, что с каждым новым переездом ему все труднее передвигаться из-за ящиков книг, так что когда ему наконец удалось вернуться в Москву, у него уже была приличная библиотека.
...От разнообразной гаммы чувств, которыми способен насладиться человек на воле, здесь остается едва теплящаяся в нем инстинктивная воля к жизни, колоссальный мир звучаний сводится к лаю собак и мерзкому мерзлому звуку рельса, поднимающего на работу; радуга красок, схваченная сорокаградусным морозом, подергивалась серой хмарой без единого вкрапления зеленой жизни, солнца, радости бытия. Возможно, в этой природе и была своя суровая красота, но глаз не в силах воспринять ее. В условиях вечной мерзлоты хрусталик стачивается, отказывая в существовании всем цветам, кроме этого, серого, он входит в обиход глаза как пайка, необходимая для поддержания жизни. Описания Данте плодоносят красками, как цветущий луг в мае. Реальность, которую он узнал, была тоща, сквозь живот у нее прощупывались кишечные петли и позвонки. Здесь, на снегу, ничего такого вырасти не могло, кроме костров, у которых грелся конвой, да дезинфекционной бочки, никаких страданий незаконной любви, как у Данте, уязвленной совести, неутоленной гордыни: здесь человек страдает уже не как личность, а просто как живая тварь — от голода, холода и непосильного труда.
Прачка в бане, починочный ночной сторож, бойлерист, делопроизводитель, прораб — словом,