Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Возможно, в Петергофе царевич, стеная, валялся в ногах у отца, – Ге не увидел этого. Он увидел, как быстрым движением Алексей опустил глаза: страх, и непреодолимое отчуждение, и упорство, и тайная надежда – все здесь было. Трусливый Алексей, случалось, храбрел – от страха. Он ненавидел солдат, сражения, боялся оружия. Но когда Петр однажды собрался экзаменовать его по черчению, он схватил пистолет и выстрелил себе в руку. Самое смешное, что не попал, – только кожу опалил, а пуля ударилась в стену. Ге это знал, ему Костомаров рассказывал.
Теперь царевич опять промахнулся. Опять кожу опалил. Багровый отсвет застенка упал на спинку царского кресла.
Австрийский посланник доносил:
«Царь отправился в увеселительный дворец Петергоф… с царевичем… и приказал на другой день привезти из крепости в закрытой шлюпке его любовницу, допросил их сам тайно и потом отправил ее опять в крепость».
Ефросиньюшка приехала к Алексею как погибель.
Через месяц с царевича сдерут одежду, растянут его, станут бить кнутом. Пока он одет в черное, замкнут, отчужден. Опустил глаза, склонил узколобую голову дьячка.
Петр смотрел на него тоскливо:
– Непотребный. Я строил, воевал – этот с попами кадил, за штофом смерть на меня накликали. Он за колокола цеплялся, Богу угоден. От меня же требует Россия авраамовой жертвы…
Возле картины Ге легко совершить шаг в прошлое, драму историческую ощутить как личную. Салтыков-Щедрин отмечал, что историческое в героях Ге «на каждом шагу смешивается с общечеловеческим».
Ге не любил схем, он чувствовал многозначность людей. Когда писал Герцена, он в каждом мазке нес на холст всего Герцена. Когда писал «Петра и Алексея», – всего Петра и всего Алексея. Ге никогда не писал «людей-эпитетов» – «умный», «жестокий», «трусливый»; не писал и развернутых эпитетов – «деятель, для которого интересы страны выше личных». Эпитет легче написать, чем человека; эпитет, даже развернутый, односторонен.
Вкус к «тайной истории»
Снова слава! Толпы поклонников. Бесконечные разговоры, дебаты, речи. Общественные дела: Николай Николаевич любил ездить по делам, представительствовать. К нему просятся ученики, он и доволен и злится – мешают. Учить он рад – ездит по Петербургу и учит, учит. Но тут надо обучать – показывать, как строить композицию, смешивать краски. Ему некогда – его на руках носят.
Репутация, подмоченная провалом «Вестников воскресения» и «Христа в Гефсиманском саду», спасена. Ге снова «пророк» и «основатель новой школы», теперь уже исторической живописи. Шварц рано умер – не дожил до своего времени. Его взлет не был так замечен. В семидесятые годы возьмутся за историческую живопись Якоби, Неврев, Литовченко, Чистяков, даже Перов и Прянишников, но только Суриков оттеснит Ге и двинет историческую живопись на новые рубежи.
Но это во мнении историков искусства. Взгляд в прошлое как бы скрадывает промежутки во времени. В древней истории мы различаем тысячелетия, в сравнительно недавнем прошлом – века. Месяцы учитываем лишь изредка. Дни и недели обычно не принимаем в расчет. Для современников время идет медленнее. С ними вчерашним днем долго не проживешь. «Ге, Крамской прошлой осенью были знамениты. Нынче Якоби их затмил совсем», – писал Чистяков года через полтора после появления «Петра и Алексея».
Ге еще не научился нести бремя славы, не научился молчать, когда от него ждут слова. Тем более что у него всегда было что сказать. Тогда в Петербурге вообще все говорили, много и красиво. Ге еще не понял, что отверзать уста следует для откровений.
Ему пришло в голову написать клятву юного Алексея Михайловича патриарху Никону. Стасов, Костомаров и Мусоргский его отговаривали. Стасов сердился: «Незачем вам, Николай Николаевич, прославлять это господство духовенства». Ге вскоре говорил Репину: «Да, очень по душе мне этот великолепный сюжет, но не могу я прославлять господство духовенства»…
Потом он начал картину «Царь Борис Годунов допрашивает царицу Марфу о смерти Димитрия». Несколько лет с ней возился – и забросил.
Все это было – лишь бы сказать, не промолчать, когда ждут.
…В 1860 году главное управление цензуры опубликовало весьма занятное распоряжение: «…А как в цензурном уставе нет особенной статьи, которая бы положительно воспрещала распространение известий неосновательных и по существу своему неприличных к разглашению о жизни и правительственных действиях августейших особ царствующего дома, уже скончавшихся и принадлежавших истории, то, с одной стороны, чтобы подобные известия не приносили вреда, а с другой – дабы не стеснять отечественную историю в ее развитии, – периодом, до которого не должны доходить подобные известия, принять конец царствования Петра Великого. После сего времени воспрещать оглашение сведений, могущих быть поводом к распространению неблагоприятных мнений о скончавшихся лицах царствующего дома».
При Александре II, оказывается, умели «делать историю» не хуже, чем при Николае I. Тридцать лет учения не прошли даром. Почти полтора века русской жизни, «дабы не стеснять отечественную историю в ее развитии», власти предполагали отдиктовать как параграфы цензурного устава.
В эти полтора века уложились полные смутных тайн и внезапностей правления первых петровых наследников и наследниц, воцарение Екатерины II, смерть Петра III – от «припадка гемороидического» и «прежестокой колики», смерть Павла I – тоже от «неожиданных болезней», смерть Александра I, породившая упорные слухи, потому что в России уже попривыкли к дворцовым переворотам и цареубийствам, восстание 14 декабря 1825 года, таинственная смерть Николая I – все говорили, что отравился…
Русскому правительству стоило бояться историков.
У Ге был несомненный вкус к тайной истории. Иначе быть не могло: десять лет в кругу Герцена – хорошая школа вкуса. Издания Вольной типографии – добротные учебники истории.
Из полутора веков, отмененных цензурой, три даты были для царствующей династии особенно неприятны: 1762, 1801, 1825. Это даты «воцарения на крови»: убийство Петра III, убийство Павла I, декабрьское восстание. Герцен, как мог, ломал стену тайны вокруг этих дат.
После «Петра и Алексея» Ге завершил две картины на историческую тему: «Екатерина II у гроба императрицы Елизаветы» и «Пушкин в Михайловском». «Алексея Михайловича и Никона» он не стал писать; картина про царя Бориса у него не задавалась. А эти написал с обычным воодушевлением.
Сюжет про патриарха Никона занимал Ге только внешне. Он говорил: «великолепный, с чудесной обстановкою сюжет». Стасов дунул – и сюжет рассыпался. Ге легко от него отказался. Через пятнадцать лет Стасов так же страстно опровергал этот сюжет, когда его выбрал художник Литовченко. Но