Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Погода портится. Дождливо. У Сезанна «легкий сплин». Беспричинный. «На меня это находит каждый вечер, едва садится солнце и начинает моросить. Тут на меня нападает уныние». Он даже не читает больше. «Между нами говоря, – заявляет он Золя, – искусство ради искусства – полнейшая нелепость». Забросив кисти, он на четыре-пять дней погружается в мрачное бездействие. «Страшная штука жизнь!»
По счастью, в первой половине октября в Экс приезжает весельчак Гийеме с женой Альфонсиной. Гийеме уже один месяц в начале года провел в Эксе. Ему так понравился этот край, что он снова вернулся сюда. Благодаря легкому нраву ему здесь все как нельзя более улыбается. То, что Сезанн видит в черном свете, он видит в розовом: погода великолепная, люди приятные. Сезанн явно на хорошей дороге, картины его превосходны и все прочее под стать тому. В своем прекрасном настроении Гийеме не боится даже чуточку потормошить Луи-Огюста, внушая ему, что он должен раскошелиться для сына: неужели же Гийеме-отец, торговец вином в Берси, стал бы так скряжничать?
Задор Гийеме не может не расшевелить Сезанна. Оба художника, а с ними и Марион частенько уходят в холмы и там, где-нибудь неподалеку от плотины, работают. Как ни радует Сезанна пересыпанное прибаутками одобрение Гийеме, он все равно сердито фыркает: «Упадок, оскудение!» 2 ноября он признается Золя в том, что пресловутая картина, для которой ему позировали Марион и Валабрег, не удалась и что «Семейная вечеринка» получилась не лучше. «Однако я буду настойчив, возможно, в другой раз выйдет». Сезанн снова с яростью набрасывается на портреты. Дядя Доминик, всегда готовый к услугам племянника, ежедневно позирует ему, а Гийеме в это время «донимает его своими несносными шуточками»[69]. Каждый день после полудня Сезанн пишет очередной портрет дяди. Но и Валабрега тоже подвергают пытке, заставляя позировать. А какой толк? Валабрег у Сезанна «раскрашен так ярко», что напоминает «статую аббата Шанфлери, после того как ее вымазали соком раздавленных тутовых ягод».
Гийеме – в прошлом ученик Коро – часто рассказывает Сезанну о великом пейзажисте. Но Сезанн ценит Коро не больше, чем Энгра: «А ты не находишь, – спрашивает он Гийеме – что у твоего Коро маловато „temmperammennte“? – И, решительно переведя разговор на свой портрет Валабрега, заявляет: – Вот этот блик на носу – чистейший вермильон!»
* * *
Январь 1867 года. Сезанн возвращается в Париж, по-видимому в сопровождении Гийеме. Перед тем как покинуть Прованс, он посылает одно из своих полотен марсельскому торговцу картинами, который собирается устроить выставку. Валабрег (он остался в Эксе) пишет Золя, что полотно это «натворило много шуму: на улице собралась толпа, все были ошеломлены. Интересовались фамилией художника. В людях пробудилось любопытство, и это создало какое-то подобие успеха. А в общем, – добавляет он, – я думаю, что, если бы эта картина еще немного оставалась на витрине, публика в конце концов разбила бы стекло и разорвала полотно».
На Сезанна вопреки его показному фанфаронству такое глумление подействовало неприятно. К тому же и Валабрег, кажется, невысокого мнения о его работах; и даже Золя, догадывается Сезанн, обманут в своих надеждах. Все это он принимает близко к сердцу, но виду не подает и долгое время прячет разочарование под шутовской личиной. Его бравада лишь самозащита, так же как и все его грубые выходки и высказываемое им недовольство по поводу начатых работ. «Я еще ни разу ничего не довел до конца, ни разу, ни разу».
В своей подлинной неудовлетворенности, которую он склонен подчеркивать, преувеличивать, он непрестанно сетует на неспособность успешно, то есть так, как бы он хотел, завершить свои работы. «Беспросветно мое будущее!»
Золя приглядывается к другу. Уж не сковывает ли бедного Поля ограниченность способностей? – с грустью думает он.
За последние несколько месяцев Золя очень сблизился с Мане. Он нравится ему и как человек и как художник. Золя ценит в нем благовоспитанность, тонкий ум, вдохновенный пыл, непринужденность манер. За последний год у Мане и его друзей вошло в привычку каждый вечер, а уж по пятницам обязательно, с наступлением темноты, когда работать в мастерской становится невозможно, встречаться в кафе Гербуа, расположенном в Батиньоле на Гранд-Рю, в доме № 11, рядом со знаменитым рестораном папаши Латюиля. Для художников там всегда оставляют два стола слева от входа. Поспорить приходят в это кафе Гийеме и Базиль, а иногда Писсарро и другие художники – Фантен-Латур или Дега – человек резкий, злой на язык, бывают здесь литераторы и критики, такие, как Дюранти, Теодор Дюре; заходит сюда и писатель Леон Кладель. К числу неизменных участников этих сборищ принадлежит и Золя. Гийеме пытается затащить в кафе Сезанна. Но тому совсем не по душе эта компания. Она отпугивает угловатого провинциала, каким он остался вопреки своей браваде, вызывает в нем робость и гнев. Подозрительно смотрит Сезанн на завсегдатаев Гербуа. «Все это сплошь мерзавцы, а разодеты как! Что твои нотариусы», – говорит он Гийеме, не скрывая своего недоверия к ним. К тому же дискуссии «батиньольской группы» (так не замедлили окрестить друзей Мане) кажутся ему бесплодными и поверхностными.
Эдуар Мане. Кафе Гербуа.
Здесь шутят, острят, исподтишка поддевают друг друга – на это Мане и Дега особенные мастера, – отпускают колкости, завуалированные улыбкой, что придает им еще большую остроту.
Сезанн ни в коей мере не способен принимать участие в подобных блестящих беседах. «Это зубоскальство просто злит», – заявляет он коротко и ясно. Особенно раздражает его Мане, ему претят его шутливые выпады, утонченная элегантность и манеры породистого джентльмена, его раздвоенная, изящно подстриженная борода, замшевые перчатки, панталоны броских цветов, короткие пиджаки, его гонор и насмешливая пренебрежительность буржуа. Кстати говоря, Мане, тот самый Мане, на которого Золя смотрит во все глаза, в конечном счете не очень-то самобытен! Фантазии у него ни на грош, в его замыслах всегда чувствуется чье-то влияние. «Сборище скопцов!» Крайне редко отваживается Сезанн заглянуть к Гербуа. Когда же ему случается зайти туда, он, разыгрывая неотесанного деревенщину, ведет себя подчеркнуто неприлично. Еще с порога распахивает куртку, без стеснения подтягивает брюки, поправляет свой широкий красный кушак. Со всеми присутствующими он обменивается рукопожатием. Но перед Мане снимает головной убор и, чуть гундося, говорит: «Вам, господин Мане, я руки не подаю, я уже неделю не умывался»[70].
Сезанн садится поодаль. За вечер он, как правило, не произносит ни слова; хмурый, насупленный, он кажется погруженным в думы. Слышит ли он, о чем здесь толкуют? Трудно сказать. Однако стоит кому-нибудь выразить неугодное ему мнение, как он неожиданно прерывает молчание и, внезапно побагровев, уже не владея собой, начинает яростно, с пеной у рта, возражать «вольнодумцу» или же резко вскакивает и, ни с кем не попрощавшись, покидает кафе. Подобные выходки неприятно поражают завсегдатаев кафе Гербуа. Сезанн? Грубиян, дикарь, невозможный, неуживчивый субъект. Какой-то скиф!