Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Мимо нас прошествовал высокий пурпурный кардинал, величественная осанка которого привела в восторг бабушку и Энцио. Появились, вызвав восторженное удивление толпы, и монсиньоры в роскошных лиловых мантиях, отороченных белым и серым мехом. Я оставалась ко всему этому довольно безучастна и лишь вновь и вновь смотрела на одинокий Папский алтарь под балдахином. Да и церемония, которая шла своим чередом где-то в глубине собора, у главного алтаря, все больше усиливала мою печаль. Были слышны монотонные молитвы, прерываемые жалобными песнопениями хора. Время от времени кто-нибудь из клириков гасил свечу на многоруком канделябре, стоявшем сбоку от главного алтаря. В этом медленном умирании огней было что-то несказанно печальное. Через некоторое время молитвы и песнопения смолкли. Нежная, невыразимо трогательная мелодия, исполняемая одним-единственным голосом, поплыла сквозь гигантское пространство храма. Казалось, все уста сомкнулись, потому что запела сама душа. Незримая, словно маленькая птица в темном космосе, эта мелодия плавно воспарила ввысь, под самый купол, и повисла там, широко расправив крылья:
– Jerusalem, Jerusalem, convertere ad Dominum Deum tuum…[40]
Было что-то несказанное, что-то совершенно непостижимое в этой простой, монотонной мелодии. Словно воплощение беспредельной тоски одиночества, лилась эта скорбь под сводами собора, реяла, как ветер над скалами, как облака над безбрежными морями, кроткая от боли, неотвратимая, неутолимая, почти сладостная в своем величии…
Я видела, что даже бабушка на мгновение прикрыла лицо руками. Сама я почувствовала, как глаза мои заполнились слезами: до этого мгновения я и не подозревала, что музыка может быть такой печальной! И сколько бы я ни жила, я никогда, никогда не смогу забыть это потрясающее «Иерусалим, Иерусалим…»!
И вдруг у меня появилось ощущение, будто между той великой радостью и любовью, которая переполняла меня все это время, выросло нечто незримое и вместе с тем могучее, нечто неопределенно-темное. Я никак не могла распознать это нечто, понять, что это такое, но мне казалось, что отныне оно останется во мне навеки и что теперь для меня нет иного пути к Благодати Божественной Любви, кроме как сквозь эту нераспознаваемую тьму…
Между тем время шло. Энцио изредка о чем-то спрашивал бабушку. Он, судя по всему, с большим вниманием следил за происходящим. Бабушка отвечала ему. Я видела, как он несколько раз устремлял на меня удивленный взгляд, почти так же, как он тогда смотрел на мое отражение в зеркале, только теперь взгляд его был более отчужденным, а под конец даже почти враждебным. Но все это я отмечала про себя, как во сне.
Торжество принимало все более мрачный характер. На канделябре уже не горело ни одной свечи, теперь уже гасили огни главного алтаря. Высокий, величественный кардинал покинул свое место и опустился на колени перед алтарем. Преклонили колени и другие священники. Молитвы их все еще чередовались с хором, но песнопения и молитвы словно спасались от погони – мы как будто приближались к некоему страшному, роковому рубежу. В алтаре наконец тоже погасли все огни; горела лишь одна-единственная свеча. Все вокруг как будто побледнело, посерело, превратилось в пепел. Вся церковь обрела что-то тягостно-безутешное. Мраморное убранство стен, могилы пап, статуи святых – все словно умерло; лишь громада голых сводов высилась над нами – мы были болью и вот стали прахом! Меня охватила жуть ночного Колизея. Мне захотелось бежать, я почувствовала ужасную, тревожную, почти враждебную отстраненность от этих стен, как будто Божественная любовь обманула меня, как будто она – только что представлявшаяся мне безграничным блаженством и всемогуществом – в действительности оказалась безграничной болью, как будто она сама была еще гораздо ужаснее скована и гораздо глубже погребена под покинутостью мира, чем все остальное.
Не помню, заплакала ли я или вздохнула, но бабушка вдруг наклонилась ко мне.
– Дитя мое, – сказала она, – может, мне лучше проводить тебя на воздух?
Позже она призналась, что ей вдруг вспомнилась наша прогулка на Палатин, когда я «улетела» от нее прочь.
Я хотела встать, но у меня опять было такое чувство, как будто я не могу сдвинуться с места, как будто меня удерживает непостижимый голос, повторяющий свою мелодию в моей душе, с любовью, с болью, со смертельной мукой:
– Jerusalem, Jerusalem, convertere ad Dominum Deum tuum…
Между тем робкие молитвы внезапно оборвались, и в то же мгновение разразилась ужасная буря – как будто рухнул главный алтарь. Казалось, будто мощные колонны закачались, словно и в самом деле желая превратиться в гигантские руины Колизея; это было похоже на приближающееся светопреставление. Потом бабушка утверждала, что это радость внезапно прорвавшегося света бросила меня на колени. Но это было не так. Я тоже вместе со всеми чувствовала этот пролившийся сверху свет как нечто спасительное, я слышала колокольный звон, грянувший с балкона над нами, и видела там, наверху, смутно белеющие одежды священников; некий таинственный предмет был поднят ввысь – я не могла разглядеть его, но ощутила вдруг то самое невыразимое волнение, как тогда, при виде дароносицы, мне даже казалось, что я ее вижу, но не глазами, а своей любовью.
– Что ты делаешь, Вероника?.. – воскликнула бабушка и склонилась ко мне.
Я стояла на коленях вместе со всеми, сама того не замечая, отрешенная от всего на свете, и не сразу услышала оклик.
– Встань, – почти строго сказала бабушка. – Даже благоговение не дает права бросаться на колени, если ты сама не знаешь – перед чем.
Она протянула мне руку и решительно подняла меня с колен, при этом взгляд мой упал на Энцио, который неотрывно смотрел на меня странно холодными глазами.
Священники на балконе тем временем исчезли. Люди вокруг опять зашевелились, похоже было, что все кончилось.
– Вы довольно удачно назвали сие дитя Вероникой, – сказал вдруг Энцио. – Я подозреваю, что эта святая покровительствует людям впечатлительным, а уж в нашей Веронике этого свойства преизбыток.
Он сказал это как-то нехорошо, почти зло. Я почувствовала неясную боль, но она еще не пробилась в мое сознание. Лишь когда бабушка что-то ответила Энцио, я поняла, что в этот момент он и в самом деле хотел отречься от меня, и именно в том, за что прежде особенно любил меня. Однако это странным образом показалось мне совершенно естественным.
Бабушка тем временем крепко держала меня за руку, словно опасаясь, что я вновь неожиданно упаду на колени. Я видела, как сильно я ее смутила и озадачила. Мне было жаль ее, но и это тоже казалось мне чем-то само собой разумеющимся.
Пока мы медленно шли по тускло освещенному нефу гигантской церкви к выходу, бабушка объяснила нам наконец смысл завершившегося торжества. Она рассказала и о мощах святой Вероники[41]впервые упоминается в апокрифах. Она отождествляется то с «кровоточивой женищной», исцеленной Иисусом Христом (Матфей, IX: 20-22), то с одной из благочистивых жен, которые оплакивали Христа (Лука, XXIII: 27). По средневековой легенде она протянула Иисусу, несшему крест на Голгофу, свой плат, чтобы Он отер кровавый пот с лица. На покрывале осталось изображение лика Христа. Св. Вероника умерла в Риме, завещав святыню ученику апостола Петра, папе Клименту. Легенда о Веронике основна, вероятно, на народной этимологии: vera icon – истинное изображение.), и о ее роли в конце «Мизерере»[42]– об этом она говорила особенно красиво, словно желая сгладить неприятное впечатление, оставшееся от слов Энцио. Она и не подозревала, что до меня в эти минуты дошла суть случившегося: я впервые с любовью приветствовала образ Спасителя в терновом венце…