Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Бени никогда не забудет Мидхерст. В особенности вот это: ей четыре года, лето. Каждый день после обеда она должна посвящать два часа сиесте, и это выводит ее из себя. Однажды июльским днем она лежит в кровати, в легком полумраке солнца, рассеянного белыми шторами, занятая тем, что борется со сном, чтобы досадить взрослым, виноватым в ежедневной послеобеденной ссылке. Свернувшись калачиком, она отдыхает, прижавшись щекой к белой льняной подушке. В комнате прохладно, но в открытые окна жужжит лето, сквозь шторы источая аромат магнолий. Вдоль аллеи грабли скребут гравий, слышен мерный вздох железа. Поливочная вертушка на соседней лужайке постоянно и оживленно шумит, как будто легкая струя воды, расточающая жемчужины, насмехается над граблями, которые кусают пыль. С соседнего теннисного корта, отгороженного грабовой аллеей, слышен звук мяча, стучащего по двум ракеткам, шпонк, шпонк… И маленькая девочка, с тяжелеющими веками, несмотря на ее нежелание спать, в первый раз испытывает головокружительный всплеск всеобщего благополучия и спокойствия, которое называют счастьем. Сколько времени длится каждый приступ счастья? Минуту? Секунду? Будут и другие в ее жизни. В хижине на горе с Вивьяном. Или когда в Париже она переходила мост Искусств в розово-голубом июньском утре. Каждый раз ее память будет возвращать звук граблей, которые разравнивают камешки на аллее Мидхерста, звук струящейся воды и теннисного мяча в аромате магнолии.
Она мало знала ее, эту леди Оуквуд, необычную и незабываемую бабушку, с ее стадом бесхвостых кошек, которому она отдала множество комнат замка, что, впрочем, не мешало им разгуливать повсюду на правах абсолютных хозяев этих мест, которые они пропитали своим отвратительным запахом. Леди Оуквуд непреклонна, когда покушаются на кошачьи привилегии. Если кошка устроилась в кресле, то запрещено кому бы то ни было — будь это сама королева — сгонять ее. Кошки имеют право карабкаться на столы, есть из любой тарелки и даже спать на кровати, которая им понравится.
Много времени спустя, после того как узнала ее, а потом потеряла, Бени, уже будучи взрослой, испытывала большой интерес к этой маленькой, коренастой и спортивной женщине; в свободное от кошек время она объезжала лошадей и в шестьдесят лет была известна в графстве тем, что могла укротить самых норовистых жеребцов. Леди Оуквуд и зимой, и летом вставала на рассвете и съедала обильный завтрак, состоящий из копченого лосося, яичницы, почек или отбивных с булочками и тостами, протыкая их серебряной пикой с рукояткой из черного дерева и поджаривая на каминном огне, поскольку категорически отказалась проводить в Мидхерсте центральное отопление. Все это запивалось чаем цвета красного янтаря, специальной смесью, которую для нее делали у «Фортнема и Мэйсона». После этого она выезжала верхом в бриджах для верховой езды, бархатной куртке, в белом пикейном галстуке, безупречная, с жокейской шапочкой под мышкой, постукивая стеком по сапогу.
По вечерам — полное перевоплощение. Утренний центурион превращался в леди с викторианских гравюр, в кружевном корсаже, рукава спускаются треугольниками до кистей рук, на пальцах перстни с изумрудами и бриллиантами. С тонким золотым лорнетом на носу, она вышивала с ангельским видом, временами прерываясь и окуная усы в стакан с шерри амонтильядо, которое обожала. Вокруг нее кошки амфитеатром вытягивались на ковре или играли с шелковыми клубками, сложенными в корзину возле ее ног.
Когда Бени в этот час заглядывала в гостиную, леди Оуквуд разговаривала с ней, не поднимая глаз от своей работы, — она никогда не глядела на нее, и девочку это удивляло.
Ее жизнь была такой размеренной, что если ее оставить на недели или месяцы, то по возвращении можно быть уверенным в том, что найдешь ее в те же часы за теми же занятиями. Бени часто пыталась представить, какой девушкой, какой женщиной была она, эта маленькая дама, ставшая зримым образом одиночества.
Леди Оуквуд мало говорила, никогда не жаловалась, ей вполне хватало двух слов, чтобы выразить негодование или раздражение. «О, нет!» — произнесенное многозначительным тоном, это означало осуждение. «О, нет!» говорилось для объявления войны эксцентричности Морин. «О, нет!» — по поводу бомбежек Лондона, смерти кошки, триумфа Англии над Ирландией в Турнире Пяти наций или по поводу своенравной выходки лошади, которая позже могла сделать ее жизнь невыносимой.
Может, именно так она думала и в свои семнадцать лет, в тот день, когда баронет Оуквуд, который был старше на двадцать пять лет, женился на ней, выиграв в шашки у ее отца, с которым часто охотился на лисиц. Она покинула свой родной Галуэй и переехала в Сассекс, где не было недостатка в лисицах. Родились Эдвард и Морин, это всегда удивляло Бени — трудно было представить, что леди Оуквуд может играть в животное о двух спинах и уж тем более рожать. В ее личности ничто не позволяло заподозрить, что когда-то она могла заниматься такого рода гимнастикой. О, нет!
Она покончила с собой в восемьдесят два года, перед этим отравив всех своих кошек и отпустив на волю лошадей. Как-то утром ее горничная обнаружила записку, приколотую к двери ее спальни, и конверт, лежащий на полу. Послание на двери было коротким: «Марджори, не входите, я только что убила себя. Пошлите за моим врачом и передайте это письмо моим детям».
Письмо, адресованное Эдварду и Морин, было ничуть не длиннее. «Моя память ухудшается, и вчера я упала с лошади. Успокойтесь, меня никто не видел. Я убила себя одна и без чьей-либо помощи». Подпись: «Мама».
Ее обнаружили на кровати с балдахином, одетую в платье времен ее молодости, причесанную и нарумяненную, с цветами в волосах, с кольцами на пальцах и ожерельем на шее. На ночном столике — пиала, в которой она навела себе суп из транквилизаторов. Упаковка от лекарств аккуратно лежала в мусорной корзине. Ничто нигде не валялось.
В соседнем кресле Николь, молодой дантист, даже не думала смотреть фильм. Истории этой Бени забавляют ее больше, чем телодвижения в фильме «Котелок и кожаные сапоги». Ей хотелось бы иметь подругой эту взбалмошную дылду, которая любит ходить вверх ногами, но в которой под налетом смешливости чувствуется смятение. Эти внезапные слезы… Они одного возраста, и вполне естественно, что «ты» заменило «вы».
— Ты родилась в Лондоне, — говорит Николь, — тебя воспитали на Маврикии, живешь ты в Париже, кем ты себя чувствуешь? Француженкой? маврикийкой? англичанкой?
— «Вот в чем вопрос», — цитирует Бени. — Я даже не знаю. Когда как. На Маврикии я француженка, но в Париже я маврикийка, и везде немного англичанка. Иногда все так путается, что я не знаю, кто я такая. В этом случае я чувствую себя, как правило, бретонкой. Гранитной и легкомысленной одновременно; я жду или бегу. И еще кельткой. И индоевропейкой. Здесь и там. «Она же бретонка, а что с нее взять?» Но ты не знаешь всего.
В течение трех лет Вивьян и Бени были разлучены. Он был в своем колледже в Южной Африке, она в Питивьере. Даже во время каникул, когда дети возвращались на Маврикий, мать Вивьяна следила со всей воинственной злостью и бдительной ненавистью, на которую только была способна, за тем, чтобы ее сын не смог бы даже слова сказать этой ужасной Бени. Кузены едва видели друг друга издали.