Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Можно было только поражаться, с какой пугающей легкостью, вечно сидящий без денег, но все же имеющий два регулярных и верных источника дохода, Достоевский в одночасье расправился с обоими, будто стремясь и в самом деле испытать, что значит настоящая нужда.
Во-первых, надо было что-то решать с полевой картографией. Служба злила его и угнетала. По утрам он был всегда не в духе, «раздражался каждой безделицей, ссорился с денщиком, отправлялся расстроенный в Инженерное управление, проклинал свою службу, жаловался на неблаговоливших к нему старших инженерных офицеров и только мечтал о скорейшем выходе в отставку»44. «Служба надоела, как картофель», — писал он Михаилу весной 1844-го, едва прослужив полгода. Брат вяло отговаривал, советовал подождать год-другой, чтобы утвердиться на новом месте. Но, похоже, утверждаться в картографии Ф. М. не хотел, к тому же явно не преуспевал в ней — А. И. Савельев упоминал, что «планы и фасады зданий, караульни с их платформами и пр.», составленные Достоевским неправильно, без масштаба, возвращались обратно с выговорами, нередко обидными. Ходили слухи — еще в бытность его в училище — о чертеже некой крепости без единых ворот и ругательном отзыве государя по адресу незадачливого чертежника. Была вероятность (он сообщил о ней опекуну) дальней и длительной командировки, и следовало, в условиях хронического «крайнего безденежья», отсрочить катастрофу.
«Я... никогда не хотел служить долго, следовательно, зачем терять хорошие годы? А наконец, главное: меня хотели командировать — ну, скажи, пожалуйста, что бы я стал делать без Петербурга. Куда я бы годился?» — писал он Михаилу. Вступаясь за брата, Михаил объяснял опекуну: «Он не может покинуть Петербурга, не разорвав всех связей, которые ему сулят в будущем широкую дорогу славы и богатства. Он желает вполне предаться литературе»45.
Это была чистая правда.
Двадцать первого августа 1844 года полевой инженер-поручик Федор Достоевский просил императора Николая Павловича об отставке: «Имея необходимую надобность в устройстве домашних моих обстоятельств, я вынужденным нахожусь, при всем моем усердии продолжать службу Вашего императорского величества, просить об увольнении от оной». Вместе с прошением был подан реверс (обязательство с гарантией) о том, что по увольнении он не будет ничего ждать от казны. Государь прошение принял и просьбу удовлетворил. 19 октября Достоевский, прослужив в чертежном департаменте ровно год, был уволен с повышением в чине, то есть поручиком. В указе, среди уже известных сведений из формулярного списка, значилось следующее: «По выборам дворянства не служил, в походах не бывал; особых поручений по Высочайшим повелениям и от своего начальства не имел; наград, Высочайших благоволений, Всемилостивейших рескриптов и похвальных листов не получал... В штрафах по суду и без суда не бывал. Высочайшим замечаниям и выговорам по Высочайшим приказам не подвергался... К повышению чина и к награждению знаком отличия беспорочной службы всегда аттестовался достойным. Отчеты, какие имел, представлял в срок. Жалобам не подвергался. Слабым в отправлении обязанностей службы и по званию начальника замечен не был и вопреки должной взыскательности к службе, беспорядков и неисправностей между подчиненными не допускал, оглашаем и изобличаем в неприличном поведении не был». Михаил успокаивал опекуна, что такой офицер, если захочет, без службы не останется.
Желанная свобода — и от службы, и от жалованья — ожидалась в момент, когда грозила долговая яма, нечего было есть, нечем платить за квартиру, не было зимнего платья, не было денег даже на почту. Оставалось последнее средство, о котором, в ожидании отставки, Достоевский писал Карепину: «Я сносил всё терпеливо, делал долги, проживался, терпел стыд и горе, терпел болезни, голод и холод, теперь терпение кончилось и остается употребить все средства, данные мне законами и природою, чтобы меня услышали». Он просил, горячо и запальчиво (См. фрагмент письма Ф. М. Достоевского, процитированного его братом Михаилом П. А. Карепину: «Последнее письмо мое в Москву было немножко слишком желчно, даже грубо. Но я был ввергнут во всевозможные бедствия, я страдал в полном смысле слова, я был без малейшей надежды... Дядюшка, вероятно, считает меня неблагодарным извергом, а зять с сестрою — чудовищем. Меня это очень мучает. Но со временем я надеюсь помириться со всеми. Из родных остался мне ты один. Остальные все, даже дети, вооружены против меня. Им, вероятно, говорят, что я мот, забулдыга, лентяй, не берите дурного примера... Эта мысль мне ужасно тяжела. Но Бог видит, что у меня такая овечья доброта, что я, кажется, ни сбоку, ни спереди не похож на изверга и на чудовище неблагодарности. Со временем, брат, подождем...»), чтобы ему выделили из наследственного имения его часть, которая приносит тысячу рублей годового дохода, и готов был отказаться от нее за тысячу рублей серебром, из которых половина должна была быть выплачена разом, остальное в рассрочку, по десять рублей ежемесячно. Михаил, поручаясь за брата, просил решить дело семейным порядком, убеждая зятя, что Федор отдает свою часть наследства за бесценок: «Брат так честен, что ему можно и без расписки дать эти деньги... Брату деньги нужны до зарезу... Вы его приведете в отчаяние отказом». Карепин, послав шурину изрядную долю упреков за его намерение мигом спустить с рук «миниатюрное» отцовское добро, которого не хватит и на год («Вы едва почувствовали на плечах эполеты, довольно часто в письмах своих употребляли два слова: наследство и долги; я молчал, относя это к фантазии юношеской... Не вина наша, что мы родились не миллионерами...»), все же согласился выполнить просьбу, употребив на это собственные деньги.
«А что я ни делаю из своей судьбы — какое кому дело? Я даже считаю благородным этот риск, этот неблагоразумный риск перемены состояния, риск целой жизни — на шаткую надежду. Может быть, я ошибаюсь. А если не ошибаюсь?.. Я пойду по трудной дороге!..» — с таким настроением потратил Достоевский полученную долю наследства, уплатив срочные долги. К ноябрю 1844 года он был свободен и от обязательств службы, и от состояния, и по-прежнему деньги ползли, «как раки все в разные стороны».
И здесь резонно обратиться к третьему обстоятельству, ради которого поручик Достоевский поступился и своим наследством, и своим служебным положением, — к литературе. Для того чтобы в полной мере осознать степень риска молодого человека, который во имя эфемерного поприща сжег все корабли, надо задать один вопрос. Что у него было, кроме веры в призвание, когда в 22 года он решился пожертвовать хоть и скромным, но обеспеченным будущим (месячное жалованье, наградные, продвижение по службе)? Или, иначе: чем, имея в виду столь весомый аргумент, как рукопись, готовая к печати, он располагал? Ответ был предельно прост: солидной рукописи, с которой можно было бы пускаться в свободное плавание, у него не имелось; наброски двух трагедий в счет не шли.
Достоевский уже более трех лет жил вне стен училища, глотал книги, выкуривал трубку за трубкой, то и дело болел, порой чем-то нервным, мучился бессонницей; оставлял записки с просьбой не хоронить его в течение нескольких дней на случай летаргического сна; что-то писал по ночам, беспорядочно (то пусто, то густо, но реже пусто) питался, — словом, был предоставлен самому себе. Но даже и близкие его приятели недоумевали, почему так долго не оправдываются всеобщие ожидания, почему талант не дает о себе знать. Наверное, его самолюбие немало страдало: все вокруг не только писали, но и публиковались. «Мне часто приходило в голову, — вспоминал Григорович, — как могло случиться, что я успел уже написать кое-что, это кое-что было напечатано, я считал себя некоторым образом литератором, тогда как Достоевский ничего еще не сделал по этой части?» Это «кое-что» было очерком о быте петербургских шарманщиков. Григорович, случайно встретив осенью 1844-го Достоевского, уже в статском платье, взахлеб рассказал приятелю о своих литературных знакомствах; в тот же день, прочитав ему свой очерк, был потрясен, услышав тонкие, истинно художнические замечания, выдававшие чутье мастера. Вскоре они поселились вместе в той самой квартире на Графском, откуда съехал Ризенкампф, но Ф. М. ни слова не говорил про то, что пишет, и Григорович из деликатности не спрашивал, видя только множество листов, исписанных бисерными, будто нарисованными буквами.