Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Ее муж — школьный учитель математики — ушел рядовым в ополчение из Ленинграда еще в самом начале войны. Теперь командовал саперным взводом. Дважды он был легко ранен: под Гатчиной и при освобождении Пинска.
Письма Володи удивляли Марию Степановну отсутствием примет фронта, войны в них не было. Володя писал о прошлом, об их первых встречах, обыкновенных мелочах мирной жизни. Но каждая мелочь давала повод для глубокой, неожиданной мысли, причем очень простой, казалось бы, давно известной. И потому, что Володя никого не учил, и потому, что писал письма где-то в окопе перед боем или после боя, сидя на разряженных противотанковых минах, его мысли приобретали силу непреложной истины. Володя писал: «Маша, я понял теперь, что все и всегда надо приводить к коэффициенту бесконечности, потому что сам мир бесконечен, и тогда сложности сокращаются и видишь главное. И это главное надо делать во что бы то ни стало. И уже не думать обо всем другом».
Марии Степановне казалось, что ее Володя совершенно перестал бояться смерти.
Она жила вместе с другой медсестрой, Юлей, в маленьком деревенском домике. Дом стоял на отшибе возле самого берегового обрыва, из окон видны были вершины спускающихся по обрыву деревьев, а за ними, сквозь них распахивался заречный простор, заливные луга, сейчас, весной, какого-то неопределенного горчичного цвета. Из этого простора лилось много света, и днем комната была веселой даже в дождливые, осенние времена.
Мария Степановна и Юля дружили, хотя были совсем разными. Жениха Юли убили еще на границе, родители ее погибли в оккупации, сама она была тяжело ранена в грудь. Свое горе она залечивала дурным, но старинным русским способом: бесшабашием и разгулом. В своих глазах она потеряла всякую ценность и потому не щадила и не берегла себя. Ей не для кого было беречь себя. Редкий из выздоравливающих молодых офицеров не путался с ней.
Но работала Юля хорошо, умело, часто до одури. Умирающие просили ее к себе, рядом с ней, наверное, было легче умирать, потому что в Юле много было плотской, чувственной жизни, а за этой жизнью пряталась чуткая душа, которую, правда, можно было только ощущать, так как внешнее поведение Юли было грубым. Застилая после умершего койку, она могла напевать: «Когда бы знала киска Мурочка, какой проказник Васька кот…»
В свободный вечер Юля выпивала медицинского спирта и уходила на Пристанскую улицу — единственную улицу городка. Она громко смеялась, громко заговаривала с незнакомыми мужчинами и была довольна, если местные, тыловые женщины возмущались ею. Какое-то мстительное, нехорошее чувство испытывала Юля к людям, не познавшим войны воочию, не видевшим горящего Смоленска, не знающим затемнения.
По вечерам у пристани гуляли все, ждали, когда придет рейсовый теплоход, привезет почту и газеты; смотрели на приезжающих, гадали о них, лущили семечки. Потом в бывшей церкви, приспособленной под клуб, начиналось кино. Старые ленты часто рвались, тогда в церкви зажигался тусклый свет, в нем странно живыми и скорбными казались лики святых на стенах.
Мария Степановна вышла замуж незадолго до войны. И у нее и у Володи это было первое серьезное чувство; для обоих оно пришло сравнительно поздно: для Володи в тридцать, а для нее в двадцать шесть лет; оба терпеливо ждали прихода этого чувства и берегли себя для него. И, может быть, поэтому Марии Степановне легко давалась верность мужу все длинные годы войны. А три года — большой срок. И только недавно появился один раненый майор, отношения с которым быстро стали трудными.
Суббота в госпитале бывала особенно утомительным днем: меняли белье, сдавали в стирку, оформляли заказ на медикаменты. На субботу почему-то чаще всего назначались повторные операции. От суеты и задерганности сестер раненые начинали волноваться. Наркотиков не хватало, из-за них вспыхивали в палатах скандалы, стоны и ругань не утихали до поздней ночи…
В первую субботу апреля Мария Степановна пришла домой раньше обычного: ей надо было дежурить под воскресенье. Около четырех часов она прилегла вздремнуть, но почти сразу ее разбудила Дарья Саввишна, сторожиха при покойницкой, принесла молока, а чуть позже пришла Юля, громко хлопнула дверью, стащила сапоги, сказала:
— Машка, не притворяйся, не спишь! Говорят, Конев к Пруту вышел, вечером приказ передадут: «…столица нашей Родины, от имени Родины…» Машка, ты слышишь?
Мария Степановна засунула голову под подушку и не ответила.
— У Максимовых баню топили, — сказала Юля. — А майор грозился в гости сегодня, портвейна у них бутылка есть, честное слово!
— Отстань, — сказала Мария Степановна, уже понимая, что Юля не отстанет. И действительно, Юля стащила с ее головы подушку, села на кровать, тяжело придавив Марии Степановне ногу, и зашептала в самое ухо:
— Он уезжает послезавтра, Машка! Ей-богу, он в тебя серьезно!..
— Скажи, чтобы и думать не смел приходить, — строго сказала Мария Степановна. — Глупости все это.
— Ну и правильно, — вдруг согласилась Юля, слезая с кровати. — Он просто баран с завитками, точно говорю… Может, и герой, но только баран с завитками. Знала я таких батальон цельный…
— Глупая ты моя! — сказала Мария Степановна.
Они были почти погодки, но Мария Степановна казалась себе старше, мудрее Юли. И Юля, как ни странно, не противилась этому. И послушно играла дочку и слушалась Марию Степановну, как маму, которую можно сколько угодно обманывать, но которой нельзя сделать больно.
— Хочешь, спою? — спросила Юля.
Она скинула с себя гимнастерку, осталась в майке, взяла гитару, отошла к двери, прислонилась к ней и заглянула в гитару с той неожиданной и милой улыбкой, за которую Мария Степановна могла простить ей многое. На левом плече Юли явственно виднелся шрам. Она прижала подбородок к этому шраму, улыбка загасла на ее лице, скулы напряглись, она скрипнула зубами неприятно, по-ночному жутко и взяла первый аккорд. Она пела о белой немецкой ракете, о холоде замерзшей сирени, о рассыпанной на бруствере окопа махорке, которую вдруг увидел солдат перед самой атакой. Всё смешалось в этой самодеятельной песне — грусть, мужество, безвкусие, знание войны, и вечная тоска по истине, и то настоящее искусство, которое может родиться только в тепле человеческой груди. Любовь к людям — не только к Володе, маме, Юле, но ко всему народу, к самому трусливому солдату, молодому и глупому; к чужим совсем женщинам и их голодным