Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Адик поставил поднос на служебный столик, отогнул рукав. На его запястье хрусталем и никелем мерцали часы. Я таких никогда не видел и даже не представлял, что такие могут быть.
– Триста ре, – назначил Адик. Подумал и сбавил: – Ну, двести…
Я ждал, когда он скажет: «Ну, сто». А потом: «Ну, рубль».
– А, черт с ними, – сказал Адик. – Бери так, дарю.
Он снял часы и положил их в мой карман.
– Да ты что? – растерялся я.
– Это мура. Штамповка…
Адик отвел меня на место, а сам заскользил в глубь зала, как конькобежец в одиночном катании. Он наградил меня часами за то, что я выпал с креслом и остался жив. В том, что я остался, было для Адика проявление высшей справедливости, и он радовался за меня и за себя, так как эта высшая справедливость правила и судьбой его, Адика. В середине зала он обернулся и посмотрел на меня из-за подноса.
За моим столиком сидели два иностранца. Вернее, я за их столиком. Один был старый. Он, по-моему, впал в детство и походил на плешивого младенца. Глаза его были голубые и бессмысленные. Второй лет сорока, с лицом, которое может встретиться в любой прослойке и в любой национальности. На своего соседа он не был похож, из чего я сделал вывод, что это не сын и не внук, а скорее всего секретарь.
Я кивнул вместо приветствия. Секретарь деликатно улыбнулся одними зубами.
– Туристы? – спросил я.
Секретарь понял, закивал головой.
– Ве-сна…
– Что?
– Еуроп… ве-сна. Америк… ве-сна…
Подошел Адик, поставил передо мной водку и рыбное ассорти.
– Что он говорит? – спросил я у Адика.
Секретарь что-то залопотал. Адик залопотал в ответ. Он окончил Иняз, знал три или четыре языка.
– Весна, – перевел мне Адик.
– А что это?
– Время года. Господи… Они ездят по всему земному шару за весной. Где весна – туда они и перебираются.
– А зачем? – удивился я.
– Старику нагадали, что он осенью помрет. Теперь он бегает от осени по всему земному шару.
– Хорошо, деньги есть, можно бегать от собственной смерти.
– Что деньги? Молодость за деньги не купишь.
– Но уж если быть стариком, то лучше богатым стариком.
Адик отошел к другому столику. Как говорят официанты – на другую позицию. Я налил рюмку водки и опрокинул в пустоту, которая гудела во мне.
На эстраду один за другим поднялись музыканты. Я сидел за колонной, они не могли меня видеть. Но я их видел очень хорошо.
Вячик предупредил всех глазами и сильно чиркнул по струнам гитары. Жираф отсчитал четыре четверти после Вячика и обрушил на барабан свои палочки. Галя вышла к микрофону и запела – низковато и никак. Но весь зал тем не менее обрадовался ее появлению и слушал с видимым удовольствием.
Когда человек выпивает, у него несколько сдвигается восприятие, и Галя пела с точным расчетом на это сдвинутое восприятие. Ребята работали красиво, уверенно и, казалось, не зависели от зала.
На моем месте на эстраде сидел парнишка без признаков пола.
Если бы его одеть в женское платье, получилась бы барышня северного типа, средних возможностей.
Его лицо было каким-то неокончательным: болванка для лица. На его нос хорошо бы надеть нормальный нос. Вообще хорошо было бы надеть на его лицо выражение и облик.
Он мне не нравился. И не нравилось то, как быстро заполнил Вячик освободившееся место.
Я выпил еще одну рюмку и слушал, как меня затягивает в воронку пустоты. К моей пустоте примешивалась обида, и это было лучше, чем одна пустота.
Галя запела предпоследнюю песню Вячика. Ее платье искрилось, а украшения горели, как настоящие бриллианты. Она дошептала куплет и отошла в сторону.
В этом месте была моя очередь. Я обычно перехватывал Галин последний звук и как бы продолжал голос. Я импровизировал шестнадцать тактов, а потом заканчивал вверх по трезвучию.
Я должен играть и не слышать себя. Я должен только чувствовать. Но я, как правило, играю и слышу. Слышу и оцениваю. Выверяю гармонию алгеброй, как Сальери. Я долго тяну последнюю ноту. Потом опускаю трубу и сажусь.
Сегодня на мое место встал новенький, вскинул трубу к губам и пошел в импровизацию.
Его труба была умнее его, и умнее меня, и всех, кто здесь сидел. Она знала что-то такое, чего не знает никто. Все перестали жевать и насторожились.
Мое восприятие существовало вокруг меня, как туман, а я сидел как бы в центре собственного восприятия. Мне было жаль своей жизни, своей любви, мне было так же, как в самолетном сне, когда я летел, прорезая облака.
Я профессионал. Я все понимаю в музыке, но я не понимаю, как он это делал.
Я внимательно смотрел на него. Он стоял, маленький и щуплый, будто школьник-отличник на олимпиаде. Опустил трубу. Но никому в голову не пришло, что это конец. И никто не заподозрил, что трубач забыл или споткнулся. Он думал. И это тоже была музыка.
Потом он поднес трубу к губам. Вздохнул. Снова помолчал. Послушал себя. И когда не стало сил молчать, когда все напряглось внутри, он пошел широко и мощно вверх по трезвучию. Его подхватил инструментальный ансамбль. И это уже не музыка была, а нежность, всепоглощающая нежность, смешанная с восторгом и благодарностью. Как после любви.
Галя снова подошла к микрофону, запела второй куплет. После импровизации все зазвучало по-другому, с иным смыслом. Все было вроде то же, но на следующем витке.
А трубач уже сидел, как бы непричастный, на моем месте, поставив трубу на колено, приподняв брови на лбу. Ребята играли с бесстрастными лицами, как ни в чем не бывало. Люди быстро привыкают к хорошему.
Как удачно вышло, что я разбился. Удачно для мальчика, для ансамбля, для всех, кто здесь сидит и кто сюда придет в другие дни.
Я встал и пошел из зала. Шел и боялся, что наши меня заметят. В дверях я обернулся. Никто не обратил внимания. Мало ли кто входит и выходит…
Мои иностранцы смотрели мне вслед. Я помахал им рукой. Они обрадовались и замахали мне в ответ. Мы успели привыкнуть друг к другу.
Я пошел в автомат и набрал номер. Я звонил Антону, а трубку почему-то сняла Мика. Я молчал. Но она узнала.
– Ну, как ты? – заботливо спросила Мика.
– И все-таки мне грустно, – сказал я.
– Нет. Ты счастлив. Ты просто этого не понимаешь…
Я положил трубку. Мое сердце подошло к горлу, так бывает, когда попадаешь в воздушную яму. Я сосредоточился и стал цеплять пальцем диск.
– Алло! – радостно прокричал Антон.
Дети живут настоящим. У них нет прошлого, оно их не тянет, поэтому они могут питать.