Шрифт:
Интервал:
Закладка:
«… Душа, призванная к тому, чтобы гармонизировать себя в громадных гонах искусства, должна бы мочь рассчитывать на тело, ничуть ей не подражающее, всегда точное и знающее меру. Мое же тело, бегущее от опасности, становится карикатурой моей духовности» (Замок Дуино, 20 января 1912).
И 16 марта: «Иногда я приоткрываюсь, словно на пути к радости, как на днях перед садовой желтофиолью, распустившейся из старой стены, – но так, словно бы я уже не приду сюда больше, остаётся лишь само это разовое радование-на-радость <…>, всё скукоживается из-за тоскливого чувства, что раньше-то ведь я мог … Странно, Лу, но зато я вхожу в гибельность – там, где она себя кажет, и вхожу с таким мощным пониманием, что этому нет удержу; на днях вечером случайно прочел одно письмо, в котором Монтень сообщает о смерти своего друга дё ля Боёти: от слёз я долго не мог заснуть».
На предыдущей странице: «Моя натура жаждет, но я не помогаю ей, и это дурно, и я, собственно, с искусителем, который нанимает меня, чтобы я в качестве служки делал все то самое ужасное, на что он обычно не в состоянии кого-либо найти».
В одном из уже упомянутых писем: «Привычки, сквозь которые я раньше решительно прорывался, как сквозь дурной воздух, уплотняются всё более и более, и мне уже думается, что однажды они запрут меня словно стены». Однако сама его телесность как таковая уже окружила его «стенами»: она больше всего тюрьма по отношению ко всему, что его лишь дразнит, словно показывая ему его самого, отграничивая его от чужого в то самое время, когда изолирует его от самого себя, насилуя его. Он лежит под этим словно погребенный, бессильно скованный. Лишь изредка ему кажется: «…Я становлюсь реальным, обретаю пространство подобно вещи, пла-стаюсь, лежу, падаю, и является рука и поднимает меня. И, введенный в строительство некой великой реальности, я чувствую себя держателем глубокого фундамента, соприкасаясь справа и слева с такими же держателями. Но каждый раз после нескольких часов такого включенного бытия снова обращаюсь в камень, и в столь праздный, что даже трава недеянья, вырастающая на нем, становится длинной. И как не страшиться, если часы такой вырванности-из-бытия отнюдь не становятся реже, но длятся уже почти непрерывно? И когда так вот лежу и зарастаю, кто найдет меня подо всем, что нарастёт на мне? И разве не может быть так, что я уже давно искрошен, ставши почти подобным почве, почти уже выровненной, так что какая-нибудь из тех многих печальных троп, что устремляются по всем сторонам тут и там, уже проходит поверх меня?» (Рим, виа дель Кампидоглио, 1903).
Ощущая себя запертым, стесненным, напрасно пытается он преодолеть смерть в некой Вселенской-жажде-жизни, где стены распахиваются до желанной целостности; остается безутешность, сильнейшая вспышка которой отразилась в этюде из Испании, который он как-то прислал мне:
«Ронда, на Крещенье 1913 г.
Собственно, он уже давно был свободен, и если что и мешало его умиранию, так это, быть может, лишь то обстоятельство, что где-то однажды он уже досыта насмотрелся на смерть, так что теперь ему нужно было бы не как всем другим – не вперед к ней, но назад. Ее событие пребывало уже снаружи, в тех уверенно-стойких вещах, которыми играли дети, гибнущие в них. Либо же она находила спасение в том, как он созерцал прохожую незнакомку, и умирание, по крайней мере, пребывало там на собственный страх и риск. Но и собаки пробегали мимо с тем же самым, беспокойно озираясь по сторонам, словно он мог это у них отнять. Однако когда он приближался к миндальному дереву в цвету, то все же страшился, не найдет ли ее по ту сторону столь совершенной, что она явится уже всецело превращенной, всецело деятельной, всецело скрывшейся от него; да и сам он находится недостаточно точно напротив нее и кроме того слишком омрачен, чтобы лишь отражать в ней свое бытие. Стань он святым, он смог бы извлекать из этого состояния светлую свободу, бесконечную неотменяемую радость бедности: вероятно, так некогда возлежал изможденный святой Франциск, наслаждаясь этим, и весь мир наполнялся благоуханьем его существа. Однако он-то не освободился от кожуры всецело; вырываясь из себя, он раздавал тем самым кусочки скорлупы, нередко прижимаясь (так поступают дети с куклами) к воображаемому рту, чмокая при этом, но еду оставляя. И вот так сейчас смотрел он, подобный переходу, пребывая в пути, сколько бы сладости ни было в нем».
«Это я вписал сегодня утром в мою записную книжку, ты поймешь, о ком здесь речь. Вчера пришло твое славное письмо. Да, две элегии готовы (sind da), однако признаюсь, что составляют они маленький и остро сколотый кусочек по сравнению с тем, что было тогда доверено мне. Соотношения и силы – как тогда, когда начинался «Часослов»: когда не всё могло быть поднято на поверхность…»
«Часослов» в эпоху своего рождения не предназначался для печати, и его автору стоило немалой борьбы спустя пять лет (в 1905) решиться издать его. В течение нескольких лет он не держал эту книгу в руках; и когда я послала ее ему, он написал мне из Ворпсведе: «Снова держать в руках старый черный томик было для меня свиданием; и таким, каким оно было когда-то прежде – сотканным из радости, узнавания, тоски и благодарности, покорности и воодушевления, – оно кажется мне сейчас еще и растущим предчувствием другого свидания, о котором я думаю…
Вновь зазвучали старые молитвы – здесь, в этой мрачной келье; зазвучали узнаваемо родными, и я снова как тогда оказываюсь колокольней, чьи большие колокола начинают звонить, раскачиваясь в душе, дрожа вплоть до фундамента, простираясь далеко за пределы меня самого. Дотягиваясь аж до тебя. Сколь близким предстало всё, словно лицом к лицу. ……………………………… Как тоскуется по этому… Хотя бы еще разок ощутить на себе руку, бросающую высоко в небо жаворонков!»
Неожиданным было и то, что после выхода в свет «Часослова» в нем зародилось подозрение, что «Мальте Лауридс Бригге» станет его последней книгой. Иногда он лишь играл этой мыслью, но иногда жил ею и даже оживал в ней. Стать свободным от неотвратимости творческой работы значило, быть может, также и нечто иное: освободиться и от той противосилы, которая, перенапрягаясь в телесно-духовном споре, приводила к дисбалансам в его природном здоровье.
«…О, если бы странная задняя мысль о том,