Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Закрытый двор, – уточнила я.
– Разумеется, закрытый двор, принадлежащий только жильцам нашего дома… И когда я вышел во двор, шестилетний сын привратника, увидев мою машину, расплакался, закричал. Прибежал сам Крюгге и, как-то странно глядя на нас обоих, спросил сына:
– Что случилось, Рихард?
– У еврея машина! – прорыдал сын привратника. – Смотри, какая машина у еврея!..
И Крюгге… тогда Крюгге вырвал из моих рук мою машину и сунул ее в руки сыну!
Я помчался домой, вихрем взбежал по высокой лестнице, сердце колотилось в моей груди, чуть не выскакивая: сейчас, сейчас отец восстановит справедливость, вернет мою машину, накажет грабителей!
Я влетел в дом, крича:
– Папа, папа!!! Иди скорей, Крюгге отобрал мою машину!!!
Отец прижал меня к себе, погладил по голове и тихо сказал:
– Не плачь, я куплю тебе новую…
И мир рухнул! Рухнул привычный радостный мир, мой мир, в котором отныне не было места ни для меня, ни для нашей семьи…
Он налил себе еще виски в пластиковую рюмку, протянул ее к бумажному стакану с остатками сока, шутливо чокнулся…
– Будь здорова! – неожиданно на идиш сказал он. – Меня зовут Йона.
Я тоже назвала свое имя. Он опрокинул виски.
– Потом… Потом меня выгнали из детского сада. Просто среди дня воспитательница выставила за ворота, и я оказался один, впервые один в огромном городе. Я побежал домой, но заблудился, страх, неведомый раньше, проникал в каждую щелочку моего тела, ощупывал меня, вкрадчиво обнимал… Я проплутал весь день. А мой обезумевший отец тоже бегал по городу и с трудом отыскал меня вечером где-то на задворках рабочего района – голодного, истощенного страхом, с мокрыми штанишками… И с того дня страх обнимал мою маленькую душу, не отпуская ее, держа в своих цепких паучьих пальцах… Потом, в знаменитую Хрустальную ночь, разгромили отцовское архитектурное бюро… – Он глубоко вздохнул, вытянулся в кресле, махнул рукой… – Словом, последним кораблем из Гамбурга мы отплыли в Палестину, и когда корабль причалил в Яффском порту… Ну, Яффский порт, как вы знаете, мелок… Корабли бросали якорь далеко от берега, ишув высылал к кораблю лодки, в которых огромные амбалы – их называли почему-то «жлобами» – ловили пассажиров, прыгающих с высокого борта. Это было очень страшно: лодка внизу кажется ма-аленькой, ее мотает на волнах, и ты должен прыгнуть с такой высоты бог знает куда – в руки какому-то жлобу, который неизвестно, успеет ли тебя поймать! Женщины кричали, плакали. Мужчинам тоже было не по себе…
…Тогда папа раздвинул нерешительную толпу, взял меня на руки, поднял над бортом и бросил вниз! И вот за те несколько мгновений, пока я летел, пока огромное солнце догоняло меня и синий ветер бил мне в грудь и между ногами упругим парусом, мой страх исчез! – Йона улыбнулся, повертел в руках свою рюмку, поставил ее на откидной столик. – Да, мой страх высох на соленом морском ветру, испарился!.. И знаете… я прошел все наши войны, служил в десантных частях, был парашютистом, мне приходилось в жизни терять друзей, собирать их по кусочкам, переживать за близких, красться в ночи за врагом с финкой в руке, ступая осторожно, как рысь… боясь наступить ногой на ветку. И каждая жилочка моего тела была как клинок и вопила о жизни. Но того липкого мерзкого страха, того обморочного унижения… я не испытал больше ни разу! Никогда!..
Он откинулся к спинке кресла, мы помолчали…
– И сейчас… вы отыскали свой дом?
– О да, разумеется… Не стоит об этом говорить… Идиотская затея… Послушайте моего совета: никогда не оглядывайтесь!
Объявили посадку, велели пристегнуть ремни… А я спохватилась, что не прочла дорожной молитвы. Расслабилась, поручила свою участь заступничеству орущего без продыху младенца… Я достала календарик, на обороте которого были напечатаны мелкими буквами на иврите эти несколько строк – поплавок надежды стольких поколений странников.
Йона увидел, усмехнулся – он, конечно, принадлежал к светской, так называемой левой, части общества.
– Ах да, – буркнул он, – конечно… Очередное прошение в высшую инстанцию…
И пока самолет снижался, и когда уже извилистая кромка Тверди обозначилась за синей границей Средиземного моря, он все пил и говорил, усмехаясь, что бюрократию придумали евреи, а главный бюрократ – сам Господь Бог. Это его окончательную подпись в Книге Жизни мы ждем в Судный день ежегодно, говорил он, и трепещем, как перед высочайшим чиновником, и толпимся в синагогах, и стараемся не раздражать Его, и желаем друг другу «Благоприятной подписи в Книге Жизни» – в огромном гроссбухе этой несправедливой, грязной, подлой, чудовищной, упоительной жизни…
На исходе августа 2003-го я отбыла свой срок – три года строгого режима в одной израильской организации, базирующейся в Москве.
Я неплохо держалась все эти три года, носила пиджаки, обувь на высоких каблуках, переживала налеты бесконечных комиссий, разъезжала по городам России, улыбалась разнообразным посетителям, ворочала во рту каменные слова, каких сроду не произносил мой язык: «проект», «презентация», «координационный совет» – бесконечно выступала перед публикой и… короче, проделывала еще множество подобных штук, о которых и не думала прежде у себя, там… то есть здесь, в Иудейской пустыне. Ну и вот, столкнулась, вызубрила назубок, или, как говорит моя мама, «насобачилась»…
Три года, три полных года без тридцати дней я крепилась, истово исполняя свои обязанности, недосыпала от беспокойства и усердия, а на излете своей службы сильно радовалась грядущей воле.
Но, видно, так уж устроен человеческий организм, во всяком случае мой организм: вернувшись к своим пустынным ветрам, сменив каблуки на сандалии и пиджаки на просторные балахоны, раскинувшись наконец на своей холмистой свободе, я немедленно жестоко заболела – внезапно и вся.
Меня покинули силы, просто до смешного: я валялась на диване с утра до ночи, покрываясь холодной испариной всякий раз, когда мне надо было подняться и доползти до ванной. Невропатолог поставил мне странный диагноз, в который при других обстоятельствах я ни за что не поверила бы. Звучал он элегично: синдром хронической усталости. Другой, ортопед, сказал, что позвоночник мой в бедственном состоянии, так что он и не удивится, если в самом скором времени я вовсе обездвижу. Кардиолог навесил на меня суточные вериги: ребристый тяжелый прибор, фиксирующий малейшие изменения работы сердца, и последовавший за этим послушанием диагноз потряс меня своей образностью: нервное сердце.
И наконец, специалист-маммограф продемонстрировал снимок моих собственных, таких привычных грудей, которые, словно глубоководные раковины, коварно копили в себе жемчужные россыпи.
Провалявшись дохлой рыбой несколько тягостных недель, я решила потащиться в Тель-Авив к своему гомеопату – старой и мудрой женщине, издавна, как голубя, подкармливающей меня белыми сладкими шариками.