Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Это навсегда останется тайной. Сестра Анна не погружается надолго в капризные девчачьи грезы о всаднике на белом коне, а свои мечты запирает в темных уголках комода, там, где хранит дамское нижнее белье и белые комья ваты, и прежде чем ее совсем одолеют лирические мотивы и мечты, она, хихикая, смешает эту пеструю колоду, не давая себя ослепить. А потом из открыток с видами она начинает мастерить «шкатулку для украшений», сшивая края шелковыми нитками. Равнодушная к их содержанию, к незнакомому, выцветшему почерку разных людей, она зашивала в своей шкатулке драгоценные свидетельства, папирусы, которые я украдкой пытался расшифровать, готовый в любой момент идентифицировать себя с теми, кто писал эти открытки, или кому их писали. «Дорогая моя Марузетта, здесь жасмин выращивают, как горошек. Все поля им заросли». — Так было написано на одной из открыток, а я замирал от любви, как от напитка, сочиняя наивную, сентиментальную историю, в которой, разумеется, главным героем был я, и в которой все дышало ароматом жасмина…
Когда перебираешь старые, пожелтевшие открытки, сегодня, теперь — прошу понять меня правильно — все вдруг путается, искажается. С тех пор, как гениальный образ моего отца исчез из этого рассказа, из этого романа, все растеклось, связи ослабели. Его могучего характера, его авторитета, даже имени и славных атрибутов было достаточно, чтобы удерживать ткань рассказа в жестких рамках, рассказа, что бродит, как виноград в бочках, рассказа, в котором фрукты медленно гниют, растоптанные ногами, раздробленные прессом воспоминаний, обремененные своими соками и солнцем. Теперь же обручи треснули, вино рассказа вытекло, душа плодов улетела, и нет такого бога, который бы вернул вино в мехи, уплотнив его до рассказа, наполнив им хрустальный бокал. О, эта золотисто-алая жидкость, эта сказка, о, пары алкоголя, о, судьба! Не буду гневить бога, не буду жаловаться на жизнь. Соберу опять все эти открытки, эпоху, полную старинного блеска и романтики, смешаю свои карты, а потом разложу в пасьянс для читателей, любящих яркие краски и головокружение.
Наши сеансы ностальгии (термин, разумеется, появился намного позже) возникли совершенно случайно, однажды вечером после отъезда отца, это была случайная мамина импровизация. Сначала такие вечера не имели названия, но такие, языческие и некрещенные, они начали повторяться, без расписания, иногда совершенно спонтанно. Безусловно, возникли они из импровизации, как стихи, потом стали постепенно обретать форму кристалла, превратившись, в конце концов, в идеалистическую институцию с вполне четко обозначенными целями. Разумеется, мы очень старались, чтобы не испортить эти вечера законами и строгостью, поэтому всякий раз они приобретали очарование новизны, вопреки тому, что повторялись каждую осень, несколько лет, и уже давно вышли за пределы той импровизации, из которой зародились.
Все начиналось всякий раз заново, как бы случайно. Единственное и важнейшее условие — чтобы сестры не было дома, и мы с мамой молча приняли это правило, потому что Анна не была пригодна как медиум для таких спиритических сеансов. В ее присутствии — однажды мы в этом убедились — круглый стол без железных гвоздей (условно говоря) не шевелился, ее ироничное отношение ко всем идеалистическим и лирическим феноменам рассеивало окутывавший нас мистический туман.
Вечерами наша кухня, где мама зажигала масляную лампу, заправленную колесной мазью пополам с керосином, становилась совершенно легитимной территорией ночи, но лампа, под которую приспособили жестянку от солдатских консервов, — ее пламя дрожало, а сама она пыхтела, как чайник, — прогрызала червем корку мрака и отдавала нашей кухне почетное место в той ночи, совсем лишенной звезд. Эта масляная лампа была единственной звездой тех безнадежных ночей, когда непрерывный дождь стирал границу между верхом и низом, соединяя небо и землю длинными линиями, перечеркивая, как на бумаге, детский рисунок осеннего дня в сером, в охре и лимонно-желтом, с красными пятнами по углам. В такие ночи наша кухня превращалась в часовню, в алтарь самой восточной точки мрака.
Эти вечера родились из молчания, вот откуда все взялось.
В тишине мы с мамой подолгу слушали историю, которую рассказывал дождь, долгие ритмичные строфы, произнесенные на одном дыхании, потом целые ряды строф, иногда ямб, иногда с дактилической рифмой, долгую лиро-эпическую драму, как в балетах Омера[53] или у Мериме, поэму о ведьмах, подкарауливающих за очагом принцессу, о принцессе, которая там окажется, озаренная молнией и вся в белом, под вуалью, о храбром юноше, который в последний миг подхватит ее в седло, о лебедином озере, о цыганах, орудующих своими ножами, а потом золотыми монетами собирающими кровавую добычу.
Пересказываемая из вечера в вечер, из осени в осень, баллада о заколдованном принце и о злой волшебнице постоянно менялась, несомая от крыши к крыше, от окна к окну, стертая и взлохмаченная ветром, она переживала чудесные метаморфозы, сохраняя, однако, во всех многочисленных версиях сложную лирическую интригу, полную опасных авантюр и любви, переживая в финале свой триумф. Но иногда, потрепанная ветром и забвением, она оставляла белые пятна или ряд пунктирных линий в тех местах, где раньше были стихи о любви или вытканное золотом описание царского коня, оружия или одежд. Правда, и мама, и я, не всегда хорошо понимая язык оригинала, некоторые стихи переводили свободно, иногда влекомые только звучностью слов, потерявшись в архаизмах, ничего больше не означавших, или значение которых сильно отличалось от современного; и когда мы сравнивали свои переводы, то находили очень смешные различия, но без сомнений и ошибок. Только рефрен мы переводили идентично, длинным ямбом и с паузой после пятого слога, и в этом рефрене, если я правильно помню, была сохранена ономатопея оригинала со всеми наивными аллитерациями шипящих и взрывных согласных. И перевод тоже, разумеется, говорил о любви. О том, как юный принц спешит в ночи, в бурю, на коне в яблоках, неся в седле свою бледную, насквозь промокшую принцессу.
Но в тот вечер, когда все началось, нам уже надоели сказки, мы были измучены голодом и раздражены. Мама, похоже, сердилась и беспокоилась, потому что я, благодаря такому чтению, начал слишком свободно интерпретировать отдельные строфы и опасно отождествлять себя то с принцами и королями, то с красавцем-цыганом (если ему доставалась роль любовника и рыцаря), утрачивая все этические и религиозные критерии.
«И вообще, милый, зачем все это?» — спросила однажды мама, а ее спицы, не переставая, мелькали и скрещивались, как мечи рыцарей-лилипутов, обреченных вечно