Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Я с отвращением и любопытством оглядывала, как будто впервые, огромные сводчатые потолки, загнутые кишкообразные коридоры, раскрашенные убогой мармеладкой — зелёный низ, белый верх, с поблёскивающим сахарком ламп. Я ничего не помнила. Удивительно — ни-че-го! А ведь мне было 15–16 лет тогда, и бывала я в этих стенах каждый день. Память вытолкнула все подробности, оставив общее ощущение гнетущей тоски и напряжённой скуки. Что-то проклюнулось в вялых мозгах лишь при попадании в наиболее часто посещаемый класс физики. Чем же занята я была в те годы, что почти ничего извне не запало в мою память? Сексуальное созревание и пристальное всматривание внутрь себя? Одноклассников, я, впрочем, всех помнила… Атомы и пустота… Я и люди вокруг. Всё остальное — ничего не значащая, хотя удивительно мерзкая и тоскливая декорация. Достоевский был прав.
Размышление о пейзаже
Я смотрю на эту Вуоксу странного такого радостного цвета, это тёмное, томное голубое, коричневые тени волн, это небо, такое безобразно нагло торжествующее — нет, не мужик, напрасно торжествуя, на дровнях обновлял свой путь, — это небо напрасно торжествует, голубое до визга, в красных брызгах несъеденной рябины на деревьях. Январское солнце купается низко в Вуоксе, птицы какие-то купаются в Вуоксе и всё время норовят пролететь мимо солнечной огненной кляксы и плюхнуться возле солнечной огненной кляксы — какие-то странные зимующие гуси, жилистые и страшно морозостойкие, плавающие в дымящейся от мороза воде — выродки какие-то, йоги птичьи, зимородки, все сами как из огня — столько в них дюжести, так энергично они преодолевают запредельный холод, в котором всё цепенеет — всё цепенеет, но не они, они только сатанеют и обэнергиваются, будто внутри них ток и кипяток, преодолевающий зябь. Я смотрю и цепенею от красоты, от этих розоватых облачков, сосен, заснеженных сахарно. Меня уже нет. Я отдалась. Пейзаж, материя вязкая, засосала меня и похитила. Так бы и сидела, вмораживаясь в обломки снежинок.
Странная я какая-то с детства. У меня есть болезнь такая, отклонение от нормы — пейзаж для меня как музыка. Как у композитора откуда-то из пространства что-то прёт, смена мажоров и миноров, сплетения и расхождения мелодий, стакатто и легатто всякие, дребезжание ударных и глубокий обморок арфы, — так и меня прёт от пейзажа. Каждое передвижение больно бьёт по нервам. Один шаг — и минор затушёванного тенями леса, другой шаг — безумный кайф солнечной поляны. А эта лепка сугробов, рябины свежевыпавшего снега! Эта мёртвая, внечеловеческая красота завораживает и похищает. На хрен люди…
Я думаю: откуда, откуда в русской советской литературе такие великолепные природоведы? Ведь нигде такого не встретишь. Никто из писателей других стран так смачно не описывает какие-нибудь рефлезии под дождём и баобабы при луне, или пургу из перелетающих фламинго… Никто не сравнится с Паустовским, или Бианки, или Пришвиным, или Сладковым. Их ненавижу я. Ненавижу чувственные пейзажи. Ненавижу мастеров зимнего пейзажа, мастеров-маринистов, Рылова, Крылова, Куинджи, Лидию Бродскую и Левитана-праотца, всех ненавижу. Их засосала материя. Их прельстило мёртвое. Они погрязли в бесконечной этой прелести. А ведь люди кругом.
Легко любить пейзаж. Любить пейзаж — это низший вид любви. Художники с их любовью к видимому — ставленники низших бесов.
Легко понять пейзажистов, выпивших природную жисть до дна в эпоху Сталина. Повернуться задом к социальным ужасам, лицом к природе, зарыться в её пышные сиськи лицом. Ма-мма! Ма-мма! И ничего и никого не видеть, ничего и никого не слышать, кроме шелеста губ Природы. Да. Приятно. Но немужественно как-то.
Нет, не буду любить пейзаж!
Сборы в райсобес
Соседка Антонина собралась в райсобес. Леди с интеллектуальными и артистическими способностями, намного превосходящими способности многих окружающих, тем не менее совершенно не способна к добыванию денег в плотных весёлых объятиях трудового коллектива. Какая-то прореха в социализации сквозит. То ли у неё, то ли у социализации, к которой следует приобщаться члену общества. Единственный её источник доходов — это сбор справок, подтверждение инвалидности, вопль о малообеспеченности и всё из того же ряда. Собес — «содействие бесу социализма» — такая у меня расшифровка этого слова.
Антонина крутится перед зеркалом, которое висит в тёмной прихожей: «Подожди, я сейчас. Только оденусь. Вместе пойдём. Нам по пути до метро». — «Ну ладно, подожду», — соглашаюсь я опрометчиво. Жара. Июль.
Антонина убегает в угловую комнатку, через минуту выходит с ворохом одежд в руках — сама в трусах, без лифчика. Белая, как пожилая русалка. Тело как у осетрины. Свежее, упругое, чуть желтоватое от нежного жира. Спина и бока в складочку. Ноги — как у жирненькой пионерки лет 15, уже вступившей в половую зрелость. Антонина опять исчезает.
Выбегает в одном облике — длинной плиссированной юбке из шёлка: «Нет, что-то бабское. Слишком солидно». Выбегает в зелёных брючках цвета тропикано: «Жарко будет. Не то».
Выскакивает в коротеньком приталенном платье выше колен: «Ну как? Хорошо?» Я смотрю изумлённо. Голубые глаза её широко распахнуты — наивно так, мило. Стрелки накрашенных ресниц цветочно загнуты. Солнечные волосы так прекрасно гармонируют с белой свежей кожей, чуть розовой. Возраст и жировые складочки куда-то исчезают, шёлковое платьице озорной девчонки, еле сдерживающее напряжение в боках, кажется вполне уместным. Почему бы нет? Так мило! Так задорно! Озорная бабчонка в коротенькой юбчонке!
Антонина что-то замечает в моих глазах: «Нет, не то! Слишком коротко. Всё-таки в собес иду…»
Выбегает через минуту в чём-то новом, ещё не продемонстрированном. Комбинезон, переходящий плавно в комбидресс. Короткие шорты, розовые, с очаровательными бабочками — к ним сверху пришита футболка в обтяжку, с треугольным глубоким вырезом на спине, зелёная, с цветочками. Символ лета! Боже, как ей идут эти нежные сочетания и оттенки! Она просит помочь застегнуть молнию — от копчика до выреза на спине. Я с радостью подбегаю. С ужасом смотрю на предстоящую мне задачу. Комбинезончик явно не по размеру. Кажется — белую капроновую молнию не застегнуть ни за что. Не выдержит напора. Сломается ещё в начале пути. Антонина настойчиво требует: «Застёгивай!» — «Застегну-то застегну, — говорю я, вся вспотевшая от напряжения, стягивая её бока изо всех сил, даже чуть ли не нажимая коленом ей на зад, чтобы сбавить напряжение телес под молнией, — застегну-то застегну, а вдруг на улице разойдётся! Или, ещё хуже, — прямо в собесе!» — «Ничего, не разойдётся. Я в нём уже выходила. Сдавливай сильнее».
Наконец молния побеждена. Её приоткрытая в улыбчивом оскале пасть сомкнута. «Ну как?» — спрашивает экипированная красавица, отбежав на пару шагов назад, чтобы было видно её всю, с ног до головы.
Жирная девочка лет пятидесяти смотрит на меня широко распахнутыми голубыми глазами. Шорты чуть колеблются, подобно крыльям бабочек, над белыми пухлыми коленями. Такие же бабочки порхают вокруг плеч. Всё остальное плотно облегает сардельку тела. Попа сильно обтянута, между ногами — из-за обтянутости — видны все складочки и ложбинки. Инвалид и ветеран труда (можно догадаться с трёх раз какого) собралась выпрашивать пособие у чиновницы, строгой дамы примерно её же лет. Лето пришло к вам, грустная осень! Некоторые сомнения одолевают меня, не скрою. Антонина вертится передо мной: «Посмотри вот так. А сбоку? А со спины? Ну как? Ничего? Не слишком ли коротко? Не слишком в обтяжку? Не вызывающе? Нет, ты правду скажи! Как тебе?» Я, в шоке, пристально осматриваю её. Очень мило. Очень. Франция. Лето в Ницце. Очень идёт! Совершенно искренне говорю: «Всё нормально! Можно идти в собес!» — «Нет, ты внимательно посмотри», — настаивает чаровница. Чем внимательнее я смотрю, тем искреннее говорю: «Да! А что? Очень мило. Вполне», ослеплённая и парализованная её артистизмом, сочетанием свежих красок, экстравагантностью, которую может позволить она себе как по-настоящему красивая женщина.