Шрифт:
Интервал:
Закладка:
По ощущению это напоминает укол, – но не острый, не сильный, потому что кожа не протыкается и болевое ощущение возникает вроде бы вовне. Однако прежде чем выдернуть перо, они тянут его, и это больно, и ты весь напрягаешься и даже делаешь уступчивые шаг-два в их сторону, и перо удерживается на миг, но они тянут и тянут, – и вот пера нет. Они его как-то очень ловко выдергивают. Ты важно поворачиваешь жар-птичью голову, попросту говоря маленькую, птичью, куриную свою головку, чтобы осердиться, а в эту минуту сзади вновь болевой укол и вновь нет пера, – и теперь ты понимаешь, что любящие стоят вокруг тебя, а ты вроде как топчешься в серединке, и вот они тебя ощипывают.
– Вы спятили, что ли! – сердито говоришь ты и хочешь возмутиться, как же так – вот, мол, перья были, живые, мол, перья, немного даже красивые, – но фокус в том, что к тому времени, когда ты надумал возмущаться, перьев уже маловато, сквозь редкое оперенье дует и чувствуется ветерок, холодит кожу, и оставшиеся перья колышутся на тебе уже как случайные. «Да что же делаете?» – озленно выкрикиваешь ты, потому что сзади вновь кто-то выдернул перышки, сестра или мать. Они не молчат. Они тебе говорят, они объясняют: это перо тебе мешало, пойми, родной, и поверь, оно тебе здорово мешало. А сзади теперь подбираются к твоему хвосту товарищи по работе и верные друзья. Они пристраиваются, прицеливаются, и каждый выжидает свою минуту... Тебе вдруг становится холодно. Достаточно холодно, чтобы оглянуться на этот раз повнимательнее, но когда ты поворачиваешь птичью свою головку, ты видишь свою спину и видишь, что на этот раз ты уже мог бы не оглядываться: ты гол. Ты стоишь, посиневшая птица в пупырышках, жалкая и нагая, как сама нагота, а они топчутся вокруг и недоуменно переглядываются: экий он голый и как же, мол, это у него в жизни так вышло.
Впрочем, они начинают сочувствовать и даже соревнуются в сочувствии – кто получше, а кто поплоше, они уже вроде как выдергивают собственные перья, по одному, по два, и бросают на тебя, как бросают на бедность. Некоторые в азарте пытаются их даже воткнуть тебе в кожу, врастить, но дарованное перо повисает боком, криво, оно кренится, оно топорщится и в итоге не торчит, а кое-как лежит на тебе... Они набрасывают на тебя перья, как набрасывают от щедрот, и тебе теперь вроде бы не голо и вроде бы удобно и тепло – все же это лучше, чем ничего, все же сегодня ветрено, а завтра дождь; так и живешь, так и идет время.
Но вот некая глупость ударяет тебя в голову, и ты, издав птичий крик, начинаешь судорожно выбираться из-под этой горы перьев, как выбираются из-под соломы. Ты хочешь быть, как есть, и не понимаешь, почему бы тебе не быть голым, если ты гол. Ты отбегаешь чуть в сторону и, голый, в пупырях, поеживаясь, топчешься, дрожа лапками, – а гора перьев, играющая красками и огнями, лежит сама по себе, – ты суетишься поодаль, и вот тут они бросаются все на тебя и душат, как душат птицу в пупырях, голую и посиневшую, – душат своими руками, не передоверяя этот труд никому; руки их любящие и теплые; ты чувствуешь тепло птичьей своей шеей, и потому у тебя возникает надежда, что душат не всерьез, – можно и потерпеть. Конечно, дышать трудно. Конечно, воздуха не хватает. Тебе непременно необходимо вздохнуть. Твоя куриная башка дергается, глаза таращатся, ты делаешь натужное усилие и еще усилие, – вот, наконец, воздух все же попадает в глотку. Но, увы, с другой стороны горла: они, оказывается, оторвали тебе голову.
Был у Шустикова портфель; был рабочий стол, точнее, угол стола, потому что стол был на двоих, и бумаги у него лежали в некотором беспорядке, впрочем, как у всех. По вторым и семнадцатым он стоял в очереди в кассу, при этом он улыбался уже издали, как бы делясь удачей и давая возможность кому-нибудь из сослуживцев втиснуться перед ним и получить деньги без очереди. В контору он приходил всегда вовремя, а уйти старался минут на десять пораньше, опять же как все. Всех вроде бы и удивляло в Шустикове только то, что он разговорчивый. Со стороны сослуживцев тут вроде бы было простое и даже простейшее участие, потому что как же участию не быть и не возникнуть, если молодой сравнительно человек рассказывает о своих неудачах. И, разумеется, когда Шустиков стал рассказывать о женщине, которая его любила и, повозившись с ним год-два, вышла замуж за другого типа, – тут уж все, особенно дамы, стали брошенного и одинокого Шустикова жалеть. Дальше – больше; выяснилось, что Шустиков виновной считает вовсе не ту женщину, а себя и свою с детства возникшую мягкотелость, однажды он даже сказал – женоподобность; выяснилось, что он почти согласен с той женщиной, которая после года жизни сочла его в итоге слабым и никчемным.
– ...Да, – в пятый раз тихо пояснял Шустиков, – и тогда она бросила меня. Ушла. Сказала, что я никудышный.
– Как-как?
– Никудышный...
Отчасти в этом и состояла его разговорчивость, он слишком откровенно рассказывал, не понимая, что он рассказывает слишком откровенно. И его, конечно, расспрашивали. И хотя в конторе, куда он пришел работать, не впервой велись разговоры о жалких мужчинах нашего века, а две трети конторы составляли зрелые, знающие, что к чему, дамы, – все равно этот Шустиков стал вдруг всем в диковинку. Тут было что-то от сбывшихся предположений: много раз слышали, много раз смеялись, а тут вот увидели вроде бы воочию! в живом виде, а не в анекдоте. «А что еще она тебе сказала, когда уходила?» – рассказывать и обстоятельно отвечать было для Шустикова естественным, как пить воду, если протягивают кружку. «Понятно... Ну а что еще она сказала?» – нет, они, группа женщин, так уж в лоб его не спрашивали, но ведь они не заговаривали ни о чем ином, они упорно не слезали с темы, они мягко, даже деликатно плели кружево слов вокруг и около, – они вроде бы просто томились у окна в обеденный перерыв, а на самом деле не отходили от разговорчивого Шустикова. Валентина Сергеевна даже одергивала себя и других тоже: «Хватит трепаться, бабоньки, пошли!» И будто бы спешила на обед. Шустиков же продолжал отвечать и на ходу, раз уж спросили:
– А еще она дала мне понять, что у меня нет денег.
– Так и сказала?
– Да... Сказала, у тебя их нет и никогда не будет.
Все на миг умолкли, вздохнули, как бы оценивая некоей необычной меркой этого тридцатилетнего маленького мужчину, бог знает как попавшего в их контору. Всем сделалось немного неловко. Если бы он хотя бы подсмеивался над собой, если бы подшучивал или ерничал на скользких местах, как ерничают другие. Шустиков же над собой не подшучивал. Шустиков был серьезен и как-то даже бездарно серьезен в своих рассказах, в том смысле, что напрочь был лишен и фантазии, и хоть мало-мальского актерства. Он был из тех, кто не слышит, как его слова звучат со стороны, – его спрашивали, он отвечал, вот и все.
«Ну что, Шустиков, скажешь – все еще переживаешь свою драму? Или проходит понемногу?» – начинал сослуживец, завидев этого странного новичка, стоящего с подносом в очереди в столовой, – завидев и ценя обеденное время, он хватал поднос и энергично втискивался перед Шустиковым. Он молол языком для вида. Но, с другой стороны, он вроде бы спрашивал, и потому Шустиков отвечал. Разговор заносило, и, как правило, сослуживец тут же начинал внутренне ерзать – простые и обнаженные ответы Шустикова могли теперь внушить неловкость стоящим по соседству людям в очереди, знакомым, например, – и сослуживец, смутившись, уже спешно направо и налево подмигивал: вот, мол, чудака нашего расспрашиваю... не обращайте, мол, внимания (и, уж конечно, не подумайте, что я из того же теста, что и он). Женщины смотрели на жизнь шире, и в основном бедняга Шустиков выкладывал подробности и откровения им, словно не ведая и не понимая, что кое о чем человеку можно и умолчать. Да, рассказывал он, – живу в комнатушке, в коммунальной квартире, денег мало, углы ей не понравились: она думала, что если он мужчина и с образованием, то из него что-то выйдет.