Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Вот так, прожив чуть больше десяти лет мужской жизни, я уверился, что израсходовал личный запас везения; разогревая очередной ужин в жалкой эмалированной кастрюльке, я размышлял о прошлом и чувствовал себя так, словно за плечами у меня не просто неудачный брак, но и трагический разрыв со всей женской половиной рода человеческого и, не сумев достигнуть гармонии с одной женщиной, я наверняка не смогу добиться ее и ни с какой другой.
Поедая салат из свежих огурцов и фаршированные кабачки (недурно, говорю я Баумгартену, но не идет ни в какое сравнение с тем, что готовили в «Венгерском Пале-Рояле» в лучшие его времена, говорю точь-в-точь как мой отец), — поедая их, я демонстрирую поэту старый снимок Элен, фотографию, пусть и сделанную на паспорт, однако столь вызывающую и обольстительную, что пограничники и таможенники на пропускных пунктах, скорее всего, исподтишка показывали ее друг другу. Я отклеил этот снимок с международных водительских прав Элен (лишь совсем недавно просроченных, наряду с прочими ее неприятностями, но ведь у каждого из нас свои беды) и положил в фирменную стэндфордскую папку — в ту же самую, что и конспект своей лекции о Франсуа Мориаке. Фотографию я захватил с собой вполне обдуманно и в течение всего ужина колебался: стоит ли все-таки показать ее Баумгартену, а если да, то зачем? Всего десять дней назад я принес этот снимок доктору Клингеру, вознамерившись доказать ему, что не слеп, пусть и не умею заглядывать далеко в будущее.
«Самая настоящая красавица», — говорит Баумгартен, когда я с робостью студента, сдающего списанную у товарища контрольную, подсовываю ему фотографию. И тут же продолжает, а я сижу, развесив уши: «Самая настоящая пчелиная матка. Королева пчел. Да, сэр. И трутни вокруг нее так и вьются». Долго он пожирает глазами Элен на снимке, слишком долго. «Тебе можно позавидовать», — говорит он наконец, и отнюдь не из вежливости, а вполне искренне.
Что ж, думаю я, хоть он не отнесся бы к ней с пренебрежением, да и ко мне тоже… но тем не менее продолжать разговор на эту тему мне не хочется, продолжать с Баумгартеном разговор, начатый с доктором Клингером, хотя у поэта наверняка нашлось бы что возразить психоаналитику и противопоставить моей готовности следовать врачебным советам; пожалуй, Баумгартену было бы под силу обмануть мою нынешнюю решимость и вернуть меня в низкий старт на той точке, откуда я пустился бежать от жены. И, разумеется, я отнюдь не обрадован осознанием того, что меня так легко сбить с толку, свести с пути истинного, заставить почувствовать всю непрочность психоаналитической брони; не обрадован настолько, что, пожалуй, готов согласиться с Дебби Шёнбрунн: от Баумгартена одни неприятности. Правда, я прекрасно понимаю, что на самом деле жду не дождусь новых встреч с поэтом, что с искренним интересом внимаю его байкам, которые (как и рассказы Элен) выставляют на посмешище самых близких его знакомцев и становятся тем забавнее, чем сильнее возмущение слушателя (в основном напускное). Но я прекрасно понимаю и другое: моя привязанность к Баумгартену зиждется на растущей неуверенности, на сомнении, сплошь и рядом переходящем в смятение, и становится от этого лишь сильнее.
Жизнь Баумгартена вполне можно провести по разряду историй о сплошных невзгодах. Его отец, пекарь, умер совсем недавно, всеми покинутый и забытый, умер в приемном покое госпиталя для ветеранов; из семьи он ушел, когда Ральфу было лет тринадцать («А следовало бы гораздо раньше!»), ушел после многолетних ссор и скандалов, превративших в сплошной кошмар его собственное существование и жизнь ближних. Мать Баумгартена тридцать лет проработала в перчаточной мастерской неподалеку от Пенсильванского вокзала; она боялась всего на свете; хозяина мастерской, приказчика из магазина перчаток, платформы метро и работы в ночную смену; а дома она боялась ступенек, ведущих в погреб, газовой плиты, электрической зажигалки и даже молотка с гвоздями. Когда Ральф уже учился в колледже, ее разбил паралич, и с тех пор она день-деньской глядит в стену еврейского приюта для престарелых и убогих в Вудсайде. Каждое воскресное утро, когда младшее из чад наносит ей непременный визит, с всегдашней циничной ухмылкой, свежим номером «Санди ньюс» под мышкой и бумажным фунтиком в руке (а в фунтике — бублик, приобретенный, однако же, не где-нибудь, а в деликатесной лавке), медсестра предваряет его визит в палату к маленькой хрупкой старушке, неподвижно полулежащей в кресле, как забытый кем-нибудь рюкзачок, и наконец — то избавившейся ото всех опасностей внешнего мира, такими словами: «Угадайте, Милдред, кто к нам нынче пожаловал. Ваш профессор!»
Помимо расходов на содержание матери в приюте (государство не дает на это ни гроша, и платить приходится самому Баумгартену) он взвалил себе на плечи заботу о живущей в Нью-Джерси старшей сестре, с тремя детьми и никудышником мужем, которому принадлежит приносящая сплошные убытки химчистка. Племянников своих дядюшка Ральф называет идиотами, сестру — жалким существом, буквально с младенческих пелен впитавшим в себя абсурдные страхи матери и неизбывную отцовскую тоску, а теперь (при том что она моя ровесница) целиком и полностью проникшимся предрассудками, которые сам Баумгартен считает типично «местечковыми». За внешность, манеру одеваться и те глупости, которым она учит своих детей, в захолустном районе Парамус, где обитает семейство, сестру Баумгартена прозвали цыганкой.
Узнавая все больше о житье-бытье безжалостно побитого жизнью семейного клана, я все больше удивляюсь тому, что, насколько мне известно, Баумгартен не посвятил ни единой стихотворной строчки ни прискорбным обстоятельствам, в которых прозябает этот злополучный род, ни собственному нежеланию повернуться к неудачникам спиной вопреки отвращению, которое вызывают у него воспоминания о детстве в семейной обители живых мертвецов. Нет ни строки, ни слова ни в одном его поэтическом сборнике — ни в первом, выпущенном в двадцать четыре года и без ложной скромности названном «Анатомией Баумгартена», ни во втором, недавнем, озаглавленном строчкой из эротических стихов Джона Донна «Зад, перед, верх, промежность и низ».[25]Вынужден признаться самому себе — если уж не кому-нибудь из Шёнбруннов, — что, неделю читая перед сном стихи Баумгартена, я в значительной мере удовлетворил свой давнишний интерес как к эрогенным зонам, так и к стимулирующим их во всем разнообразии любовным позициям. При всей узости тематики стихи Баумгартена поразили меня прежде всего своей познавательностью: из этой дьявольской смеси бесстыдной эротомании, микрофетишизма в деталях и головокружительной властности волеизъявления я вычитал характер настолько эгоистический, целиком и полностью замкнутый на своих желаниях, что это просто не смогло не возбудить моего любопытства. Да ведь столь же сильное любопытство (и того же свойства) я испытал за нашим первым совместным ужином, наблюдая, как поэт управляется с пищей. Зрелище это до того занятно, что порой бывает глаз не отвести. Дикое животное, самый настоящий хищник — так он выглядит, когда рвет мясо зубами и вовсю работает челюстями; рвет и глотает, а не жует, осторожно и даже несколько жеманно, как любой из нас. Интересно, где он впервые отведал плоти — в Квинсе или в пещере? Однажды вечером, вдосталь полюбовавшись тем, как клыки Баумгартена вспарывают панированную баранью отбивную, отделяя ее от косточки, я уже дома беру с полки томик рассказов Кафки и перечитываю заключительный пассаж «Голодаря» — тот самый, в котором описывается пантера, помещенная в ярмарочную клетку после того, как умер от истощения «голодный художник», или «голодарь», ее прежний обитатель, превративший воздержание от пищи в публичный аттракцион: «Пантера чувствовала себя как нельзя лучше. Сторожа без раздумий приносили ей пищу, которая была ей по вкусу; казалось, она даже не тоскует по утраченной свободе; казалось, благородное тело зверя, в избытке наделенное жизненной силой, заключает в себе и свою свободу — она притаилась где-то в его клыках…»[26]