Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Говорила, – с грустью подтвердила та. – Только надо еще, чтоб люди его услышали…
Рука об руку они двинулись в обратный путь. Луна вышла из-за облаков и отразилась в отблескивающем шифере крыш и стальной глади реки.
– Ты теперь играешь на пианино? – рискнула спросить Хелен шагов через сотню.
– Нет, с тех пор больше не играла, – вздохнула Дора.
– Из-за руки?
– Да нет, не из-за руки. Руку можно разработать. Душа онемела.
ГУС ВАН ВЛИК пребывал в ярости, и это состояние не проходило. Он лихорадочно мерил шагами коридоры на четвертом этаже здания, занимаемого Фалангой, – подбородок угрожающе выпячен, глаза мечут молнии. Заходил без стука в кабинеты своих подчиненных, всякий раз находил, к чему придраться, и устраивал разнос. Выходил, хлопнув дверью, возвращался к себе и в десятый раз звонил тем же людям, которые отвечали ему все то же: пока ничего нового. Он швырял трубку, чудом не разбивая ее вдребезги, и разражался проклятиями. Причиной этой ярости была не потеря Миллса, а тем более Пастора, с которым он и знаком-то почти не был. Правда, что касается шефа полиции, Ван Влик почувствовал-таки что-то вроде сожаления, услышав о его страшной гибели. Как-никак, именно этот человек пятнадцать лет назад исполнил его приказ: спустить псов на Еву-Марию Бах. Мало у кого хватило бы на это духу, так что мужик заслуживал уважения хотя бы за отсутствие щепетильности. Однако это еще не повод оплакивать его кончину…
Нет, Гуса Ван Влика приводило в бешенство другое: то, что Милена Бах, дочь Евы-Марии Бах, гуляет на воле и никто не может напасть на след проклятой девчонки. Знавал он полицию не такой мягкотелой всего несколько лет назад и непременно скажет об этом на ближайшем Совете. Если только ему дадут договорить… Потому что кое-кто не преминет ткнуть его носом в мучительное воспоминание о его собственной ошибке, давней, положим, но вернувшейся к нему таким бумерангом… Когда после расправы с Евой-Марией Бах его спросили: «А ребенка куда?», он заколебался. Мать изрядно попортила им кровь. К чему осложнять себе жизнь еще и дочерью, рискуя, что в один прекрасный день она разбередит память о певице? Здравый смысл подсказывал, что от ребенка надо избавиться. Для этого существовала специальная служба, профессионалы, которые делали свое дело быстро, качественно и никого не посвящали в неприятные подробности. «А ребенка куда?» Достаточно было промолчать в ответ, и эти живые механизмы, запрограммированные на убийство, поняли бы без слов. Ему даже не пришлось бы брать на себя ответственность.
Вот только у него спросили – и он показал себя слабаком, бабой: «Ребенка? В приют! И подальше! В другой конец страны!» Уже тогда, едва эти слова сорвались у него с языка, он предчувствовал, что совершает ошибку. А теперь он был в этом уверен, и сознание, что он сам виноват, доводило его до белого каления.
В четыре часа он, не ставя никого в известность, покинул министерство. Пренебрегая лифтом, отмахал четыре этажа по служебной лестнице. Завидев его в дверях, шофер вытянулся в струнку, сняв фуражку, и открыл заднюю дверцу черного лимузина. Ван Влик даже не взглянул на него и пошел прочь, загромождая полтротуара своими широкими плечищами. В нескольких метрах, заскрежетав тормозами, остановился трамвай, но он предпочел пройтись пешком.
На площади Оперы он с ненавистью окинул взглядом заброшенный театр, заваленный кучей мусора вход и грубо заколоченные досками окна. Ван Влик сплюнул. Почему не получается выбросить из головы ядовитые воспоминания, как вырывают изо рта гнилой зуб, как ампутируют пораженную гангреной конечность? Когда уж, наконец, решатся разрушить эти стены, снести здание под корень и переименовать площадь? Это же невыносимо! Голоса пробиваются сквозь камень! Столько времени прошло, а они все еще отдаются в воздухе. Ночью он слышал иногда их эхо, слышал, как они сливаются в хор, перекликаются. Неужели другие не слышат? Глухие они, что ли?
Среди всех этих голосов был один, который преследовал его постоянно. Напрасно он накачивался пивом так, что на ногах не стоял, напрасно прятал голову под подушку – каждую ночь этот голос разливался, чистый и глубокий, и он ничего не мог поделать: он снова возвращался в тот вечер пятнадцать с лишним лет назад, когда он сидел на передней скамье какой-то приходской церкви…
Солистка сидит прямо перед ним, всего в трех метрах. Она совсем молоденькая. Двадцать лет от силы. Первое, что бросается ему в глаза, – ее белокурые волосы и точеные руки в кружевных рукавах. С чего его вообще занесло в эту церковь – его, сроду в церковь не ходившего? Возможно, он просто искал прохлады: день, помнится, был невыносимо жаркий. Он купил билет у столика, стоявшего на паперти. Купил как-то даже стыдливо. Чтоб он, Ван Влик, пошел на концерт!
Когда он вошел в церковь, там не было ни души. Он уселся на переднюю скамью и тут же блаженно уснул. Проснулся – а хор и музыканты уже занимают свои места, скрипачи настраивают инструменты. Он и не заметил, что все скамьи позади него заняты. Ему кажется, что он один. Что для него одного солистка встает и начинает петь.
Она поет свободно, легко. Только на переносице образуется легкая складка, две тонкие морщинки. С расстояния в три метра она сражает его в упор своими синими глазами, своей юной прелестью. Битый час он любуется, не упуская ни малейшей подробности, ее тонкими пальцами, ее шелковистыми волосами, ласкающими обнаженные плечи. Подмечает все – матовость кожи, нежный овал лица, изгиб губ. А голос этой женщины проникает ему прямо в душу – в его душу грубого животного. Он никогда ничего подобного не испытывал, и он плачет. Да, он, Ван Влик, плачет! Плачет, слушая певицу!
Но вот концерт окончен, и он аплодирует стоя, аплодирует, отбивая ладони докрасна. Когда исполнители кланяются, он готов поклясться, что она смотрит именно на него, что ему она улыбается особенно, не так, как другим.
Оказавшись снова на улице, он понимает, что так, как раньше, уже не будет, что начинается совсем другая, новая жизнь. «Я Ван Влик, – говорит он себе. – Не кто-нибудь, сам Ван Влик. До сих пор я всегда добивался всего, чего хотел. Неужели не добьюсь этой женщины?»
Позже он выясняет, что она поет в опере, и ходит на каждый спектакль целую неделю, пока не решается наконец встретить ее у выхода с букетом красных роз. С актрисами ведь так положено, разве нет»? Он беспокойно озирается. Не дай бог кто-нибудь его тут увидит! Наконец она выходит с какими-то двумя женщинами. Он подходит к ней – неловкий, скованный, стреноженный своим букетом. Он не знает, как надо подносить цветы. «Добрый вечер. Вы помните… тогда, в церкви… Я… Вы… Вы еще на меня посмотрели…» Она не помнит.
Все же ему удается вырвать у нее обещание встретиться с ним на другой день в кафе. За чашкой шоколада она пытается объясниться: «Да нет, я вовсе не смотрела на вас как-то особенно. Когда слушатели аплодируют, я рада, и я им улыбаюсь. Вот и все. Вы сидели прямо передо мной, не могла же я смотреть мимо вас. Поймите, это просто недоразумение». Он не верит. Яд уже проник ему в мозг и делает свое дело. Он неотступно преследует ее. Провожает до подъезда ее дома. Звонит в дверь. Она не хочет его видеть. «Я вас боюсь! Я не хочу, чтобы вы встречали меня у театра. Не надо, пожалуйста. Не надо заваливать мою дочку подарками. Я вас боюсь, понимаете? Боюсь!» Нет, он не понимает. Он хочет одного – жениться на ней и жить с ней. Он уже бросил жену и детей и теперь свободен. Не может же она после этого ему отказать! Должна же понять, в конце-то концов! Хоть какой-то здравый смысл у нее есть»?