Шрифт:
Интервал:
Закладка:
На скользком разгоне Соломон Борисыч с трудом замолкал. Но не надолго.
Если в гостях у родителей сидел Гройдо, то, взглянув на измученное лицо Антона, он спрашивал светски:
— Как стрижка? Сильно драло? Что Соломон? Про Жемчужину говорил?
Кто такая Жемчужина, Антон знал давно и помнил, как Гройдо сказал: «Фамилия похожа на опереточный псевдоним. Я бы не удивился, если бы она таковым и оказалась. У её супруга партийная кличка тоже не блещет вкусом — Молотов, впрочем, как и у всех остальных».
— Он ещё говорил, — спешил не растерять запомненное Антон, — что стриг самого Михаил Иваныча.
— Всесоюзного старосту то есть.
— И ещё Николай Иваныча.
— Ему не хватило Чебачинска, — повернулся Борис Григорьич к отцу.
— Мало ль Николай Иванычей, — сказал отец. — Распространённое русское имя- отчество.
— Его счастье, что разговаривает он уже не на Кузнецком мосту. Там-то все помнят, кому принадлежало это распространённое имя-отчество.
У меня страшно чесался язык — сказать, что сам Гройдо, когда приходил играть с нами в городки, не раз говаривал:
— Ну-с, начнём любимую игру Николая Иваныча. Стрижку под ноль с первого по восьмой класс директор требовал поголовно и неукоснительно. Невыполнение считалось почти таким же крупным преступленьем, как курение. Предупреждения уклонявшимся делали на линейке, перед строем. Пашке Золотарёву, не подчинившемуся после трёх, директор сказал: «В школу можешь больше не приходить». Пашка понял это буквально. Отец у него погиб на фронте, мать была безответная уборщица в техникуме, откуда её все время завхоз-казах грозился уволить и взять казашку. Поплакала она поплакала, да и определила сына на одно из двух чебачинских предприятий — мебельный промкомбинат имени Карла Либкнехта и Розы Люксембург, где делали табуретки, столы и пользовавшиеся большим спросом шифоньеры. Пашку мы там через полгода и увидели, когда нас повели на промкомбинат на экскурсию. Работал он в одном цеху с Лёшкой Ехаловым, тоже исключённым из школы, но за курение. Это был цех первичной обработки — длинный полутёмный барак,
заваленный грязным сырым горбылём и неошкуренным кругляком. Пашка был в клеенчатом драном фартуке, с опилками в чёрных волосах, смотрел на нас печально. В школе он учился хорошо.
У магазина на лавке, закончив ночное дежурство, курил ночной сторож Казбек Мустафьевич Ерекин. В школьные годы Антона он преподавал казахский язык. Как вихрь, влетал он в класс и, на бегу ткнув журналом в кого попадя, выкрикивал: «Счёт!» Подвернувшемуся надо было, вскочив, как можно быстрей оттарабанить: «Бip, ею, уш, торт, бес…» Оценок существовало две: бес (пять) и кол (Антон с Мятом не раз обсуждали, почему эту оценку он называет по-русски, — казалось, что уж в тюркском языке должно быть такое слово). Поставив первую оценку, Казбек Мустафьевич несколько успокаивался и говорил уже тише: «Тегыст». Начиналось чтение и перевод текстов из учебника. Про завод или депо они были понятны: все слова, за вычетом служебных, оказывались русскими. Но попадались тексты и более общего содержания: «Из райкома ВКП(б) вышел аксакал. Он нёс чемодан. Он шёл в райком ВЛКСМ. Из райкома ВЛКСМ вышел человек.
Это был комсомолец. Он нёс только портфель. Человек комсомолец сказал: „Чемодан тяжёлый. Я молодой. Я сильный. Дайте, я понесу"».
Аксакала Антон представлял в виде тощего, седого, с жиденькой бородёнкой казаха с жестяного плаката у сберкассы, цепко держащего в костлявых руках миниатюрный, но обитый железными полосками сундучок; его трогал за плечо высовывающийся из-за ковра другой казах, молодой и толстопальцый, со словами: «Брось кубышку, заведи сберкнижку». Плакат нарисовал бывший моряк художник дядя Кузик; директор произведение не хотел принимать: аксакал, де, похож на дистрофика, скупого рыцаря и коршуна-стервятника одновременно; дядя Кузик своё творение защищал: персонаж безусловно отрицательный, всё правильно, а цепкие пальцы с узкими длинными ногтями — допустимая, художественная гипербола.
Ноги уже несли Антона по базарной площади, пустынной и грязной.
Базар собирался по воскресеньям, и в каждое Антон сопровождал туда бабку, считалось — для помощи, хотя она давала нести ему сущую мелочь: щавель, ягоды, десяток-другой рыбёшек. В хорошие годы привоз был приличный: из ближних сёл подвозили и продавали с возов капусту, замороженное огромными кругами молоко, согнутых подковой мёрзлых окуней (почему они любили замерзать именно в такой позе, не мог объяснить даже дед), живых гусей и уток, овечью шерсть, плетённые из ивяных прутьев вентеря и корзины (во вьючные верблюжьи мог поместиться человек); местные выносили своего изделия деревянные ложки и ковши — плашковые и из торца, табуретки, костыли (товар, пользовавшийся спросом), деревянные лопаты, ухваты, глиняные рукомойники, макитры, кувшины (среди них красовались узкожёрлые, с лебедиными шеями — влиянье Востока), свистульки; батмашинский стеклозавод с полуторки продавал графины, стаканы, возле машины всегда толпились и шумели: из кособоких ручного дутья стеклянных изделий что-нибудь подходящее выбрать было непросто.
Пока бабка надолго застревала в мясном амбаре, Антону разрешалось сходить за семечками. Их он подкупал у Хромого, семечки у него были крупные, хорошо жаренные, не смешанные с сырыми, и стаканом он мерял обычным, а не с толстым дном, как у тёток (Василий Илларионович смеялся, что такие на стеклозаводе им делают по спецзаказу).
Антон придумал и сам верил, что у него на огороде растёт не картошка, а одни подсолнухи. «Спекулянт твой Хромой, — сказала тётя Лариса. — Обыкновенный спекулянт. Купит в колхозе у кладовщика пять мешков и продаёт всю зиму».
К семечкам я шёл через барахолку. Сначала шла одёжа: дублёные и сырые полушубки, волчьи малахаи с глубокой треугольной зашеиной, заправлявшейся под воротник и гревшей весь верх спины до надкрыльев, со споротыми погонами шинели, очень ценившиеся за знаменитое русское бессносное шинельное сукно (Кувычко носил шинель ещё с той германской), ватники, валенки — чёсаные и катанки. Кроме валенок, новых вещей не предлагалось — даже трофейное егерское бельё и немецкие же дамские
комбинации были ношеные, детские вещи — откровенно с заплатами. Ближе к забору стояли женщины с мужскими довоенными костюмами, рубашками, туфлями, называлось: вдовий угол. «Один, что ли, сапог продаёшь?» — «В чём вернулся. Может, кому такому же снадобитея». И снадобился. Вася-инвалид, ездивший по базару на тележке с крохотными колесиками, прикатился с ковылявшим на костылях обвешанным медалями мужиком. Сапог был хорош: офицерский, малоношеный, австрийского хрому, но мужику не повезло: он оказался не на ту ногу. «Тебе б под снаряд-то другую догадаться подставить, — веселился Вася. И, глядя снизу на тетку, обнадёжил: — Приведу ещё кого».
Но, видно, не привёл: сапог стоял всё лето.
В следующем ряду можно было увидеть супницу без крышки, блюдо, на которое когда-то, видимо, укладывали целого осетра, таз с облупившейся эмалью, барометр, фарфоровые счёты, ходики с кукушкой, офицерский планшет, нелужёную медную миску.