Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Несколько раз в год в Москве проходили торжественные заседания. Среди них выделялись заседания, посвященные очередным годовщинам со дня смерти Ленина, Октябрьской революции. Доклады, произносимые по данным поводам, должны были содержать новые идеи и красивые слова, в противном случае они вряд ли затронули бы сердца и души советского народа. Читали эти доклады члены Политбюро и секретари ЦК КПСС. Однако авторами текстов выступали «писатели» – ответственные сотрудники аппарата ЦК КПСС. Именно на них возлагалась служебная задача, или «удел выкручиваться, чтоб безжизненные формулы, уже негодные даже для школьных учебников, излагать как-то так, чтоб „выглядели“. И этой школьной меркой мы мерим тех, кто берется и кто пытается думать по-новому, овладевая сложнейшим материалом действительности. Много у них тумана, но в нем проглядывается новая жизнь. А в наших заготовках для теоретических выступлений Пономарева[114] – одна мертвечина. Пошлое надутое доктринерство, озабоченное лишь тем, чтобы не оступиться в глазах начальства» [Черняев 2008: 11].
Не менее одиозной была атмосфера партийных собраний. Партийное собрание сотрудников аппарата ЦК КПСС (2000 человек, 1976 год), казалось бы, – самая партийная из всех партийных организаций, на самом деле – сплошная показуха. До 30 % каждого выступления – поклоны в адрес Генерального секретаря ЦК КПСС, еще 5–10 % – «в адрес докладчика, который, назывался полным титулом (сколько бы раз на него ни ссылались) «Секретарь Центрального Комитета Коммунистической партии Советского Союза товарищ Капитонов Иван Васильевич» [Черняев 2008: 218]. Нетрудно понять, почему уже через четверть часа громадный зал начинал гудеть, многие уткнулись в книжки, и все это вместо того, чтобы всерьез поговорить в своем партийном кругу об итогах последнего партийного съезда, или о своих заботах, или об общих и неотложных задачах. Два года спустя тот же человек скажет про отчетно-выборную партийную конференцию формально ведущей партийной организации страны: «…сам доклад… состоял из общепропагандистского трепа о делах страны в общем и в целом», и «такие собрания, как и вся наша парторганизация при ЦК, никакого реального значения для дела не имеют» [Черняев 2008: 342].
Еще более ритуальным был дискурс в низовых партийных ячейках. Случилось так, что в конце 1984 года я оказался на партийном учете в партийной организации Ленинградской части Института этнографии АН СССР. Раз в месяц мы собирались на собрания, повестка дня которых была составлена заранее. В итоге возник устойчивый годовой (сезонный) ритм выдвижения вопросов для обсуждения на партийных собраниях. Сентябрьское собрание посвящалось задачам коммунистов-этнографов в связи с началом учебного года в одноликой сети партийного просвещения, октябрьское – дальнейшему развитию инициативы коммунистов в решении производственных задач, декабрьское – итогам научной деятельности коллектива института в истекающем году с обязательным докладом директора о задачах коллектива на ближайшую перспективу. В паузах зимой и летом заслушивались самоотчеты коммунистов (научная и общественная деятельность), в мае подводились итоги овладения теоретическим наследием партии в семинарах и кружках… Обязательным был промежуточный отчет партийного бюро о своей работе и выполнении наказов коммунистов. Раз или два раза в год перед нами выступали работники райкома КПСС с вечными призывами к «партийности» при проведении научных исследований.
По неписаному и молчаливому соглашению собрание не должно было длиться больше часа. Доклады были ограничены четвертью часа, выступления – пятью минутами. Информация партбюро о выполнении принятых им решений редко требовала более 5 минут. Но все демонстрировало «холостой ход» внутрипартийной работы и фактически было лишено реального значения для развития этнографической мысли, что по уставу КПСС следовало считать сверхцелью пребывания каждого из коммунистов-этнографов в партийных рядах. Бессмысленность соблюдения квазипартийности, которую мы все при этом демонстрировали, осознавалась во внутренних диалогах коммунистов со своим «Я». Характерно, что вплоть до краха СССР никто из сотрудников не мог позволить себе игнорировать собрание. Пресс партийности удерживал нас от такого поступка. В отличие от литературы, научный дискурс не смог вплоть до перестроечного времени освободиться от влияния идеологии и политики. «Строительство коммунизма» ушло из многих литературных текстов, а в научных оно застряло. Потому в необходимых случаях пели осанну на партийных собраниях, а нормальные разговоры переносили в «узкий круг», в моем случае – в курилку под крышей Кунсткамеры.
Но это собрания «вегетарианского» времени, каким был период застоя. Иными были собрания в годы сталинского правления.
Ужасное и неотвратимое чувство собрания. Те же люди, которые вот только стояли в фойе, в буфете и беседовали между собой, смеялись и рассказывали байки и всякие случаи из жизни, которым можно было рассказать о своих бедах и успехах, и они торопились перебить тебя и рассказать о своих бедах и успехах, и они как-то понимали тебя, и сочувствовали, и ждали от тебя какого-то сочувствия, эти люди, которые сейчас звонили по служебным телефонам и говорили тихим, спокойным или возбужденным, страстно-сердитым, или грустным голосом, психи, умники, глупцы, педанты… Звонок! Потушены и выброшены сигареты, и в какое-то мгновенье произошло полное перерождение. Изменились не только выражения лиц, голоса, взгляды, силуэты, но как бы изменился весь состав крови, иное звучание нервов, иное чутье, настрой мыслей.
Это миг гипноза, когда все прошиты одной железной ниткой, нанизаны как на шампур, и ни вправо, ни влево, ни в детство, ни в старость, и нет тебя, нет именно твоей воли, твоих мук, сомнений, снов, призраков, твоей чести, совести, и ты, как муравей, как муха, как моль… Теперь уже никто не в состоянии тебя понять, выслушать, по-человечески войти в твое положение, теперь все были как заведенные куклы, как механические ваньки-встаньки, каждый был в отдельной клетке, и все клетки – в одной большой клетке. И это уже было не одиночное чувство страха, а общее коллективное, словно всех оплела одна паутина, связала, и все задыхались, бились, жужжали и затихали в этой паутине [Ямпольский б/д.].
От таких собраний веяло зловещим смыслом, предвидеть который не смог бы даже В. Даль – тонкий знаток оттенков русской речи. На них решались жизнь и смерть. Это было лобное место… «Удивительное сочетание, когда все или почти все понимают, ощущают, если не умом, так сердцем, душой, что происходит что-то нелепое, нелогичное, бессмысленное, никому не нужное, лживое и неправедное, с глупыми словами, словами-шелухой, словами-пиявками. И все-таки страхом спаяны, страхом, ставшим уже привычным, натурой, принимают это как должное, обязательное, само собой разумеющееся, и в голову не приходит никому встать, поднять руки, крикнуть: что вы делаете?» Так продолжил Бориса Ямпольского Бенедикт Сарнов [Сарнов 2005: 697–698].
Сейчас трудно установить, когда публичные выступления на официальных мероприятиях (собраниях,