Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Уже четыре года преследует меня эта фотография. Повсюду я ищу ее трехмерную и цветную версию, и часто мне кажется, что наконец нашел. В Гёнце, где я бродил в поисках вокзала, оказавшегося пустым разрушенным зданием, и где до самого вечера не появилось ни одного поезда. И в Вильмани, на заброшенном перроне среди окутанных зноем бескрайних полей, и на торговой площади в Делатыни, где старухи продавали табак, то же в Квасах, когда поезд уже отошел и оказалось, что вокруг ни души, несмотря на ряды домов. И в Солотвине, среди недвижных, покрытых соленой пылью стволов шахты, и в Дукле, где с перевала дует тяжелый монотонный ветер. Повсюду на прозрачный экран пространства накладывался Андре Кертес[68]1921 года, словно именно тогда время остановилось и настоящее оборачивалось ошибкой, насмешкой или предательством, словно мое присутствие в этих местах было анахронизмом и хулиганством, ведь я прибыл из будущего, отнюдь не сделавшего меня мудрее, а только окончательно ужаснувшего. Пространство этой фотографии гипнотизирует меня и цель всех моих путешествий — отыскать наконец скрытый вход в него.
Я сосчитал штемпели в загранпаспорте. Сто шестьдесят семь штук за какие-нибудь семь лет — на самом деле должно быть больше, просто некоторым пограничникам пальцем пошевелить лень. Вот, например, однажды в Орадее… Через несколько дней я возвращался через Сату-Маре, на пограничном переходе не было ни души, а они мне: съехать на обочину, оставить машину, и жестами показывают, чтобы я шел за ними в эти стеклянные ангары, в эти теплицы — там внутри пятьдесят градусов, тропики, одна дверь, другая, а в конце командный центр, десять мертвых компьютеров, тип, водрузивший ноги на стол, и гора семечек. Он все время грыз их, безостановочно. Только ноги спустил при нашем появлении. Мы остались одни. Те куда-то ушли. Наверное, в будку, следить, чтобы не проскользнула какая-нибудь подозрительная личность. Я немного понимал: «cind?», «unde?», «irttrare», «ştampila»[69]— но притворялся, что ни бэ ни мэ, сама невинность. Он рассматривал паспорт со всех сторон, сзади, спереди, переворачивал вверх тормашками, и водительские права тоже, и технический паспорт, и страховку и наконец велел мне выйти в коридор. Я видел его через стеклянную дверь. Он снова закинул ноги на стол и занялся семечками. Рассчитывал, что в этом террариуме я расклеюсь, признаюсь в шпионаже, контрабанде и попытке воспользоваться фальшивыми документами, а потом соглашусь искупить все эти преступления несколькими баксами. Я прислонился к стене, закрыл глаза и притворился, что сплю стоя. Через полчаса он меня вызвал и снова что-то говорил, а я отвечал по-польски, что если его коллеги в Орадее отлынивают от служебных обязанностей, то меня это на фиг не интересует. Так мы и толковали. В конце концов он взглянул на меня с укоризной, отдал документы и махнул рукой.
Так что печать шлепают не всегда, но не всегда и цепляются потом, если прошляпили. Никакой закономерности. Венгры, бывает, не ставят и не придираются, а только делают мой любимый неторопливый, тяжелый жест, означающий: а идите вы все… Я вообще люблю венгерских пограничников. Особенно на переходе в Шаторальяхелей летом. Обленившиеся, чуть расхристанные, кобура небрежно болтается, каждое движение исполнено сознания собственного достоинства, словно они желают сказать: когда-то все это принадлежало нам, но вам нужен был Трианон, вот и стойте теперь в этих сраных очередях. Я говорю им «Jo napot»[70]и меня пропускают. Это «jo napot» осталось у меня на память об одном пограничнике на железнодорожном переходе в Лёкёшхазе. Я тогда возвращался из Сибиу, и было утро, часов пять. Он появился в конце коридора, и у меня упало сердце. Два с лишним метра росту, наголо бритая голова, полевая форма едва сходится на груди, а на боку гигантская пушка. Просто пес войны, наемник-мутант. Я сел в купе, сложил руки на коленях и затаил дыхание. Дверь открылась, я увидел огромную улыбающуюся рожу и услышал: «День добрый, целую ручки… Так у вас говорят? Наркотики, оружие, материалы, семтекс?[71]Нет? Спасибо. До свидания, целую ручки… Так у вас говорят?» С этими словами он исчез.
Впрочем, румынские пограничники ничуть не хуже. И украинские, и словацкие. Даже австрийским, случается, на все начхать. Иные бывают рассеянны, как тот словенец на пограничном переходе в Ходоше, который упорно допытывался, сколько динаров мы ввозим, запамятовав, что его страна уже десять лет как не является Югославией. Или удивлены, как тот грек на Корфу, который не мог поверить, что мы провели в Албании две недели ради собственного удовольствия, и чуть не на просвет рассматривал наше грязное белье в поисках разгадки сей тайны.
Да, сто шестьдесят семь штемпелей, а если считать и те, которые забыли поставить, пожалуй, наберется и две сотни. Красные, фиолетовые, зеленые, черные, размазанные, с какими-то приписками от руки, изображениями старых паровозов, автомобилей, чуть по-детски нарисованными самолетиками и пароходиками, ведь во всем этом есть какое-то ребячество, словно это игра в пятнашки, жмурки, в прятки, пустая забава, праздник, который, однажды затеянный, никак не может завершиться. Попадаются штемпели нечеткие, словно оттиски картофельных печатей, любительство самодельной типографии, будто я сам их себе нарисовал карандашом или фломастером, серьезности ни на грош.
Интересно, как выглядит штемпель Молдавии? Я имею в виду Республику Молдову, ту, что к востоку от Прута, со столицей в Кишиневе. Надо рассмотреть. Хорошо бы он был зеленый. Такой я представляю эту страну: зеленая холмистая земля с перелесками. Сады и огороды, освещенные солнцем. Зреют арбузы, перец и виноград. Переулки старого Кишинева накрыты тенью каштанов. Кухня, говорят, жирная, тяжелая, но вкусная. Единственный недостаток — отсутствие в меню водки, которую заменяет тяжелый сладковатый бренди. Одна немецкая газета сообщила, будто молдавская экономика зиждется на торговле человеческими органами. Продают в основном собственные, но, случается, и чужие. Я, наверное, съезжу туда летом. Я люблю ездить в страны, о которых знаю так мало. Потом возвращаюсь и отыскиваю какие-нибудь книги, расспрашиваю людей, сгребаю в кучу крохи информации и проверяю, где же я был на самом деле. Фиг чего из этого получается, так как все становится еще более чуждым и напоминает сон, снящийся внутри сна. Приходится открывать собственный паспорт, чтобы убедиться, что чужие страны в принципе существуют. Ведь в сущности — что это за страны? Воспоминания о былом, остатки минувшего и проекты будущего, нечто потенциальное, некие смутные обещания да «мы вам еще покажем». Надо наконец отправиться за какую-нибудь настоящую границу, где женщины носят туфли из змеиной кожи и ничто не напоминает что-нибудь знакомое, где жизнь вдруг обрывается и происходит карнавал или своего рода травма, а может, и трансгрессия. Сто шестьдесят штемпелей псу под хвост. Возвращаюсь я всегда тем же идиотом, каким невеждой уезжал. Повсюду на углах стоят мужчины и ждут каких-то событий, повсюду сиденья в поездах прожжены папиросами, и люди просто убивают время и невозмутимо взирают, как история жмет на газ. Я зря трачу время и деньги. С таким же успехом можно было сидеть дома, ведь все это есть у меня и здесь. Куда бы я ни ехал, повсюду высматриваю цыган. В Прекмурье, пытаясь отыскать их, я проездил целый бак бензина, потому что меня достала эта вылизанная страна и словенцы, предатели славянского бардака, но не нашел ни одного, хотя они там точно есть, я читал. Очень возможно, что они попрятались, почуяв меня за сотню километров с этой моей любовью к распаду, жалкой тягой ко всему, что выглядит не так, как должно. Они почуяли меня, когда я еще стоял на пороге своего дома, еще в Словакии, когда я проезжал их обветшавшие трущобы за Зборовом, в этом месте у шоссе на холме, этой временности и насмешке над всеми соблазнами гармонии и достатка. Там сердце всегда сжимается от восторга, что можно начхать на этот мир и посреди постмодернистского постиндустриального пейзажа заниматься древним собирательством: женщины несут вязанки хвороста, мужики волокут нагруженные металлоломом тележки, ребята выкапывают на помойках пластмассу, перед фанерными будками стоят остовы машин без колес и сушатся ковры, повсюду порхают полиэтиленовые пакеты. В сущности, занимаются они тем же, чем и все остальные, — пытаются выжить, но не кичатся этим, поскольку не записывали свою историю, предпочитая сказки и легенды, свои небылицы из поколения в поколение, свои «однажды» вместо, скажем, «тринадцатого декабря достопамятного года, к примеру, в Копенгагене». Поэтому, куда бы я ни отправился, сразу начинаю высматривать их — этот живой упрек средиземноморской и христианской цивилизации, народ, не владеющий землей, который даже если что-нибудь и строит, то так, словно готов в любую минуту бросить, поджечь от скуки или отчаяния и перенести свое подвижное государство куда-нибудь подальше, где белая европейская шпана не так пышет ненавистью. Так что я высматриваю их — как в словенском Прекмурье — и бываю разочарован, если не встречаю, — чувствую, что забрался слишком далеко и пора возвращаться. Наверное, нас объединяет какое-то дегенеративное родство: я вроде обучен грамоте, кое-как складываю слова, которые потом где-то оседают, но не умею с помощью этих рассказов создать осмысленную, правдоподобную историю. Все эти существительные, глаголы и прочее отклеиваются от мира, отваливаются, подобно старой штукатурке, и в конце концов я возвращаюсь к легендам, байкам и балладам, к тем событиям, которые хоть и произошли, но являются стопроцентной ложью, клюквой и метафорической ересью. Просто они были слишком краткосрочны, чтобы иметь хоть какое-то значение. Или же случились только в моем сознании.