Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Мне было жаль расставаться с видениями прекрасных стран, но температура меня все-таки здорово мучила. «Кто его знает, – подумал я, – может, если я умру во время операции, я как раз и попаду в эти самые страны?» Завтра так завтра. Меня повезли в больницу, там, в палате, я заснул и очнулся уже в реанимации. После операции прошло уже пять или шесть дней.
– А потом?
– А потом я быстро пошел на поправку.
– У вас удалили все очаги?
– Легкое. Целиком. Как я понял, просто отрезали и выкинули. Через год я уже работал. И боксом стал заниматься.
– Почему боксом?
– А вот захотелось. У меня после операции ноги были слабые, а в боксе двигаться было надо. Я ведь после операции с трубочками еще больше месяца ходил. Они у меня из бока торчали. Если б ты знал, какие были у меня красивые видения, пока я лежал в реанимации! Я будто там прожил еще одну жизнь. Другую. Фантастическую. – Ризкин посмотрел на Владика. – Я больше не боюсь смерти. Оказывается, умирать – это прекрасно.
– А вращающуюся трубу вы видели? – с любопытством спросил Владик.
– Нет, – Ризкин с сожалением повел плечами. – Мне бы хотелось узнать, правда ли это, что рассказывают про трубу. Но врач сказал, что комы у меня не было. Они сознательно держали меня в реанимации в состоянии глубокого сна, но гипоксию мозга компенсировали. А труба – это как раз показатель гипоксии.
Владик смотрел на Михаила Борисовича и не знал, что ему сказать. Наконец выдавил:
– Круто, – и перевел взгляд на «прекрасную» пневмонию, переданную ему Ризкиным. Михаил Борисович тоже сел, стал смотреть в микроскоп. И вдруг откинулся резко на спинку стула.
– Послушай, а ты чувствовал себя когда-нибудь счастливым?
Владик тоже поднял голову, задумался.
– Не знаю. В детстве чувствовал, конечно. А потом, пожалуй, нет. Все были какие-то проблемы, которые надо было решать.
Ризкин постучал по лбу пальцем.
– И у меня так было. И большинство людей, выздоравливая, забывают, что они находились на грани между быть или не быть, и продолжают опять быть несчастливыми. А я вот после этой операции почти всегда счастлив.
– Почему? – спросил Владик.
– Потому что не боюсь больше смерти. Потому что теперь совсем не верю, что с ней все навсегда прекратится. И я не прочь, расставшись с этим моим сознанием, превратиться в нечто совершенно другое.
Владик посидел немножко, подумал.
– А можно еще коньячку?
– Наливай, – передал ему бутылку Ризкин. – Сегодня уж такой день. – Они снова разлили и с удовольствием чокнулись: – За здоровье!
Михаил Борисович почистил мандаринки.
– Вас надо из заведующего патолого-анатомическим отделением переименовать в Главного Танатолога какого-нибудь Ордена Смерти, – заметил Владик, морщась от кисловатого мандаринового сока. – Это теперь модно.
– Тогда уж не Танатолога, а Ваготолога, – заметил Ризкин.
– Ваготолога? Это кто такой? – удивился Владик.
– О-о-о! Какая шикарная тема для разговоров двух умных мужчин в идиотский день Восьмого марта, – рассмеялся шеф. – «Ваготолога» – это от слова «Вагус» – парный нерв, имеющий русское красивое название «блуждающий», потому что ветви его распространяются на многие области тела. Собственно, это он руководит смертью. И если об этом задуматься, то в качестве орудия смерти надо изображать не косу, а плеть – толстый нервный ствол с отходящими от него ветвями.
Владик сглотнул:
– Я никогда об этом не думал.
– Вот, – Михаил Борисович назидательно поднял кверху тонкий указательный палец. – А надо думать. Хотя бы иногда. А о смерти надо думать всегда. Мементо мори, – и он снова встал и пустился в свой плавный танец по комнате. – Ветви вагуса управляют, кроме многого другого, и сердцем, и легкими. Собственно, от этого нерва зависит автоматизм работы самых важных для жизни органов. Перережь вагус – и жизнь остановится. Сердце перестанет биться, легкие прекратят дышать. Значит, по сути, бог смерти вовсе не Танатос. Это – Вагус, десятая пара черепно-мозговых нервов. Это он замедляет сердцебиение ночью, и поэтому, как ты сможешь заметить, люди именно ночью умирают чаще. И многие больные интуитивно боятся ночью спать, потому что им кажется, что, заснув, они больше не проснутся. А днем, между прочим, они дрыхнут прекрасно.
– Вы – удивительный человек, шеф, – сказал Владик. В голове у него было туманно и приятно. – Знаете, я никого в жизни не уважал, и мне, в общем-то, никто был не интересен. Но, я вас прошу, Михаил Борисович, если я допущу какую-нибудь ошибку, не выгоняйте меня сразу. Пожалуйста. Мне здесь, у вас, в вашем царстве Вагуса, почему-то очень хорошо. Мне на работе никогда еще не было так интересно.
Михаил Борисович посмотрел сначала внимательно на Владика, переминаясь с пятки на носок, потом перевел взгляд на часы и хлопнул в ладоши:
– О-о! Заболтались мы с тобой. Пора идти к бабам. Они нас ждут.
– Я не пойду, – сказал Владик.
– Да не к нашим. К общебольничным. Сейчас в зале для конференций начнется собрание.
– Все равно не пойду. Не хочу никого видеть, особенно баб. Вы идите, шеф, а я здесь пока пневмонию опишу.
Михаил Борисович повертелся еще немного, снова поправил перед зеркалом свою «бабочку».
– Конечно, если честно, то смотреть там сейчас действительно не на кого, – заметил он. – Раньше работала одна интересная дама, да и то теперь ушла.
– Кто же это такая? – без задней мысли спросил Владик. Он даже и представить не мог, какая женщина могла бы понравиться Михаилу Борисовичу.
– Да ты ее, наверное, не застал. Заведующая нашей прежней реанимацией. Тина Толмачёва.
– Кто? – удивлению Владика не было предела. – Я ее видел несколько раз. Она лечилась в моем прежнем отделении. Барашков ее курировал. Носился с ней как с писаной торбой. Уж не знаю почему. Рыхлая какая-то, скучная тетка.
– Дружок, – Михаил Борисович посмотрел на Владика с легкой насмешкой, – она не скучная, она спокойная. Сдается мне, ты пока еще мало понимаешь в настоящих женщинах. Тина Толмачёва как раз тот самый редкий экземпляр, с которым можно носиться, не опасаясь, что если споткнешься, то упадешь в лужу с говном. – Владик вспомнил свои прежние приключения с девушками и покраснел[3]. – А что касается «рыхлая» – это от болезни. Я не видел ее уже несколько месяцев, но хотел бы надеяться, что она действительно выздоровела. – Владик промолчал. – Ну, идешь со мной? – Михаил Борисович стоял уже у двери.
– Не обижайтесь, шеф. Нет.
– Все. Пока. Как закончишь с пневмонией, на сегодня можешь быть свободен. – Ризкин вышел. Владик перебрал стекла, положил одно на предметный столик, наклонился к окуляру. Может, действительно он ничего не понимает в женщинах? Он рассматривал пневмонию, а вспоминал всех своих прежних подруг, включая и бывшую жену. На Валентину Николаевну Толмачёву они, конечно же, были не похожи. «Так она ведь уже старая, – вспомнил он. – Ей, должно быть, где-то около сорока…» Владику самому было около тридцати, и ему нравились девушки, не достигшие двух десятков. «И Сашка тоже, насколько я знаю, на старух никогда не заглядывался, – вспомнил Дорн заодно и тех девушек брата, которых случайно видел с ним. – Не понимаю, что хорошего в морщинах и оплывшей фигуре, когда всегда можно выбрать молоденьких, сменяющих друг друга в веселом хороводе?»