Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Ну, содомитом. Гомосексуалистом. Не знаешь, что ли?
– Кто, Пруст? Впервые слышу, – дрожащим голосом ответил я.
Ни в коем случае нельзя было показывать свое смятение – сразу догадаются. Однако попытка прикинуться невозмутимым столь явно и постыдно провалилась, что мне стало страшно. Мой приятель наверняка все понял. Во всяком случае, он старательно избегал смотреть мне в лицо. Или мне это показалось?
Этот мучительный визит продолжался до одиннадцати часов вечера. Всю ночь я не сомкнул глаз. Долго плакал навзрыд, а потом, как обычно, на выручку пришли мои кровавые фантазии. И я обрел утешение в этих чудовищных видениях, самых близких и верных моих друзьях.
Нужно было как-то развеяться. Я стал бывать у одного старого знакомого, где часто собирались гости – приятно провести время и поболтать о чем-нибудь пустом и незначительном. Я отлично понимал бессмысленность подобного досуга, но ощущал себя на этих светских сборищах куда лучше и свободнее, чем в студенческой компании. У моего знакомого бывали стильные девицы, молоденькие, совсем недавно вышедшие замуж дамы, одна оперная певица, восходящая звезда фортепьянного искусства и так далее. Гости танцевали, выпивали, играли в разные немудрящие игры с легким эротическим оттенком, – например, в жмурки. Иногда веселье продолжалось до рассвета.
Под утро все выбивались из сил, и иногда кто-нибудь засыпал прямо во время танца. Тогда, чтобы встряхнуться, мы затевали новую игру: разбрасывали по полу подушки, и, когда пластинка останавливалась, танцующим парам полагалось по двое плюхаться на ближайшую подушку. Тот, кому не хватило места, должен был в качестве штрафа исполнить какой-нибудь номер. Всякий раз, когда пластинка останавливалась, начинался страшный переполох – все толкались, женщины постепенно переставали обращать внимание на приличия. Помню, как самая хорошенькая из девиц шлепнулась на подушку так стремительно, что юбка задралась у нее чуть не до пояса, а она, слегка захмелевшая от вина, лишь беззаботно расхохоталась. Ляжки у нее были белые-пребелые.
В прежние времена я, продолжая свое извечное лицедейство, поступил бы так же, как обыкновенный юноша, стыдящийся своей возбудимости, – то есть отвел бы глаза. Но с того памятного вечера что-то во мне переменилось. Без малейшего стыда – я имею в виду стыд по поводу собственного бесстыдства – я уставился на эти белые ляжки, словно на какой-то неживой предмет. От напряжения защипало в глазах. Моя боль сказала мне: «Ты – не человек. Тебя нельзя и близко подпускать к другим людям. Ты – гнусное и ни на что не похожее животное».
К счастью, близилось время государственных экзаменов, и неизбежная, иссушающая мозг зубрежка отнимала все мои телесные и душевные силы, давая передышку от страданий. Однако продолжалось это недолго. С того проклятого вечера моя жизнь наполнилась ощущением бессилия, в душе царило уныние, и все валилось у меня из рук. С каждым днем я испытывал все более острую потребность доказать себе, что я – не абсолютный импотент и хоть на что-то годен. Если не сумею, думал я, то незачем и жить. Но я был лишен возможности осуществить свои извращенные мечты. В стране, где я жил, нечего было и думать о воплощении в жизнь даже самой скромной из моих фантазий.
Наступила весна, и мной овладело безумное раздражение, которое я скрывал под маской невозмутимого спокойствия. Казалось, сама природа прониклась к моей особе враждебностью, нарочно хлеща меня по лицу пыльными ветрами. Если мимо на большой скорости проносился автомобиль, я мысленно кричал вслед: «Почему ты меня не сбил?!»
Я с наслаждением изводил себя зубрежкой и спартанской жизнью. В перерывах между занятиями я выходил прогуляться и не раз замечал, что прохожие с недоумением поглядывают на мои налитые кровью глаза. Окружающим казалось, что я тружусь в поте лица. На самом же деле я постигал науку жизни без будущего, где властвуют безволие, распущенность и непреходящая усталость. Но вот однажды, в конце весны, когда я ехал в трамвае, сердце мое заколотилось так стремительно и часто, что я едва не задохнулся.
С противоположной стороны прохода сидела Соноко. Я отчетливо увидел детские брови и серьезные лучистые глаза, в которых читалась невыразимая нежность. Я чуть не вскочил с места, но тут пассажир, стоявший в проходе, продвинулся вперед, я смог разглядеть девушку напротив как следует и убедился, что ошибся. Это была не Соноко.
Однако сердце билось все так же часто. Легче всего было бы объяснить свое волнение неожиданностью или даже чувством вины, но отчего на душе сделалось чисто и светло? Это было то самое незабываемое чувство – я сразу его угадал, – что охватило меня в памятное утро 9 марта, когда я увидел Соноко, спускавшуюся по лестнице на перрон. Даже привкус пронзившей душу скорби был совершено тем же.
Теперь я уже не мог заставить себя вычеркнуть из памяти мучительное воспоминание, и в течение нескольких последующих дней оно волновало меня все сильней и сильней. Я говорил себе: «Нет, не может быть! Ты уже не любишь Соноко. Ты вообще не способен любить женщину». Эти мысли, еще вчера бывшие моими верными и преданными союзниками, сегодня изменили мне и вызывали лишь чувство протеста.
Так в моей душе свершился новый мучительный переворот, в результате которого к власти пришли старые воспоминания – те самые, что два года назад я отбросил, сочтя пошлыми и незначительными. Подобно забытому незаконнорожденному сыну, они внезапно предстали передо мной до неузнаваемости выросшими и возмужавшими. В них не было ни слащавой приторности, в которую мне случалось впадать в период общения с Соноко, ни делового практицизма, с каким позднее я покончил со своим чувством. Они представляли собой абсолютное страдание в беспримесном и незамутненном виде. О, если бы речь шла о позднем раскаянье, я бы вынес муку, – слава Богу, эта тропа протоптана многими предшественниками. Но нет, то было не раскаянье, а боль совсем иного рода: будто стоишь у окна, смотришь вниз и не можешь оторвать взгляда от режущей глаза линии, что делит залитую слепящим солнцем улицу на зону света и зону тени.
Как-то в начале лета, дождливым и пасмурным днем, я отправился по делу в квартал Адзабу, где прежде почти не бывал. Сзади меня окликнули. Я обернулся – Соноко. Увидев ее, я испытал гораздо меньшее потрясение, чем в трамвае, когда по ошибке принял за нее другую. Наша случайная встреча показалась мне совершенно естественной, будто я заранее знал, что она произойдет. Да, я знал, что рано или поздно этот миг настанет.
Соноко была одета очень скромно – никаких украшений, если не считать кружев на воротничке; платье в цветочек, узором похожее на обои. Став замужней женщиной, она ничуть не изменилась. Очевидно, Соноко только что получила по карточкам паек – она несла ведро, и еще одно такое же тащила шедшая рядом старая служанка. Соноко отправила старуху вперед, и мы отстали, замедлив шаг.
– А ты похудел.
– К экзаменам готовлюсь…
– Понятно. Смотри не надорвись, а то заболеешь еще.
Мы немного помолчали. Свернули на уцелевшую после бомбежек улицу Ясики. Сквозь облака проглянуло тусклое солнце. Из двора вышла мокрая утка, переваливаясь и отчаянно крякая, пересекла дорогу и плюхнулась в канаву с водой. Я чувствовал себя совершенно счастливым.