Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В пансионе надолго, вплоть до зрелого возраста, отвыкаешь от обычных, социальных, эмоциональных отношений. Любые отношения там становятся вызовом, напряжением, избытком воображения: лишь друзья обычно при тебе, с ними легко и свободно.
В обществе укрепляется воля, она ведь способна подвести, можно увлечься, впутаться в условную близость.
Но здесь формируется привычка противостоять сразу нескольким, соглашаться ради общих интересов — нередко голосуя поднятой рукой, на поляне или на берегу реки, у бурлящих стремнин. Пансион готовит не к частной, а к коллективной жизни. Он убивает в зародыше элитарные притязания.
Тайна, составляющая твою жизнь, дело твоей жизни, готовится, вызревает здесь в грубом, шумном сообществе, выуживающем секреты, а не в ласковой и журчащей тишине семьи.
Так, жажда мученичества, которая на этом плато, открытом всем ветрам, пурге, метели, бурану, денно и нощно сжимает тебя клещами, — отказ от общества, от замещения отсутствующей семьи, — не способ ли это преодоления беспрестанных дневных трудностей посредством мысли и чувства предельного страдания? Я хочу, я чаю мученичества еще более жестокого, чем в книгах: отрезанные груди, тело на жаровне, львы на арене… Я жажду его, я столь остро ощущаю речи, плевки, пытки, — плоть прижигают калеными щипцами, конечность держится на одном сухожилии, — что в учебном зале, где это поднимается во мне, я вынужден, лишь бы не потерять сознание, сильно встряхивать головой под партой, только бы вытряхнуть, выломить это из себя, или протыкать кончиком пера кожу на руке, дабы маленькой болью изгладить мысль о великом страдании.
На переменах мы с Руайоном играем во дворе, угадывая, добровольным объектом какой пытки каждый из нас представляет себя в эту минуту: по его опущенным векам, дрожащей щеке, губам или кисти я могу судить, что он воображает сожжение заживо либо каленые щипцы; дрожь его красивой светлой шеи говорит о повешении. А он догадывается по моим прогнувшимся бедрам, что мне вспарывает живот бык.
Нередко снег идет уже с середины ноября, причем густой, мы снимаем деревянные башмаки и переобуваемся в черные галоши. Едва снег ложится плотным покрывалом, мы поднимаемся с санями и лыжами на плато Западня и расчищаем трассу Монтабонне. Каждые два дня катаемся там по часу на лыжах и санях.
У подножия Монтабонне начинается Обезьянья долина, в самом начале учебного года старые ученики уверяют нас, что в цистерне содержат обезьяну и что мясо этой бессмертной обезьяны мы едим за столом под видом тушенки, консервов американской армии, состоящих, в основном, из говядины и зерна.
Необходимо также расчистить пути к школе. В первую очередь, на плато Западня, так называемую «Общинную» дорогу на Марль, которая остается открытой всю зиму тогда как «Лесную» на Сен-Же-не-Малифо перекрывают. Мы идем туда с кирками, заступами и лопатами, чтобы долбить, колоть лед и сгребать сугробы. Мне девять лет, и я лишь на голову выше рукоятки своей кирки. Но красота треснувшего льда, необычность свисающих сосулек, всеобщее оживление, свобода за пределами нашего огороженного мирка внушают надежду, что зима не кончится никогда.
На Адвент литургические гимны окрашиваются для меня розовым: «Rorate, coeli, de super»[231], это Ожидание, надежда, основная добродетель; лица, обращенные к звезде, провозвестнице Рождества, где-то очень далеко приготовления волхвов, а тихое волнение пастухов — совсем близко.
И вновь Сын Божий рождается у нас, в нашей церкви, в своих яслях, и в наших тоже, которые мать уже подготавливает в кровати с дверцами.
Вскоре толщина снега уже такая, что из школы можно выбраться лишь на салазках, от высокого подоконника учебного зала, старые ученики добираются на лыжах по «Лесной» дороге до Сен-Жене и доставляют оттуда провизию.
Мы больше не выходим вечером на улицу петь «Salve Regina» и поем у входа, перед большой репродукцией «Мадонны с младенцем» Мурильо[232], а также исполняем Жуберскую песнь, слова и музыка отца Валласа, вкладывая весь свой порыв, удовольствие и страдание от здешней жизни и стольких знаний.
В День св. Мартина, когда температура немного повышается накануне снегопада, мы взбираемся на Шоситр, лысую гору, где гранит обнажается меж зарослями можжевельника на тысячу сто метров: наверху базальтовая шапка с отпечатком конского копыта. Со времен падения Римской империи существует легенда, что это след лошади св. Мартина, и, пока я стою на этой базальтовой шапке, мне чудится плащ, которым святой делится, сидя верхом на своей лошади, с бедняком, стоящим на коленях у ее ног: из какой материи этот плащ, если его разрубают мечом? При спуске мы проходим мимо низких ферм, еще обитаемых перед войной, и в вечерних сумерках я воображаю жизнь крепостных, освещающих свои дома в это голодное время салом, члены одной семьи узнают друг друга лишь по запаху, их головы клонятся долу, морщины на лбу почти касаются борозды, а столь же низенький сеньор носится на своем скакуне по камням и вызывает к себе крепостную.
Дальше по «Общинной» дороге ферма, справа в отлогой долине, на опушке черного леса, куда мы не приближаемся: там живет бывший преступник, не зажигая свет ни вечером, ни ночью, порой мы видим, как он ухаживает за своими пчелами.
По возвращении мы идем на кухню и приносим в слегка натопленный учебный зал большой котел горячего чая, который отец Валлас разливает ковшом в наши кружки; потом задвигаем дверь, прикрывающую шестой класс в глубине, и вешаем на нее экран; святой отец ставит на стол между библиотекой и печью «волшебный фонарь», фильмоскоп: мы смотрим набор стеклянных диапозитивов о Туринской плащанице.
Опираясь на картинки, святой отец рассказывает, как обнаруживают и выставляют в Туринском соборе саван, в который Иосиф Аримафейский заворачивает тело Иисуса после снятия с креста и хоронит его в гробнице, закрывающейся большим камнем. Четко виден отпечаток Христа, начиная с волос и заканчивая пальцами ног, что подтверждает раны и муки распятия: в темноте, прорезаемой лучом проектора, святой отец зачитывает нам отрывки из книги доктора Барбе[233]: клиническое описание казни, гвозди в кистях и ступнях, удар копьем в бок, грудь приподнята от удушья, следы бичевания и поворот головы, израненной терновым венцом, и даже ушибы на плече, несшем крест, — с этими-то образами мы и засыпаем.
Возвращаясь на Рождество к родителям, я вбегаю в дом, рассматриваю и трогаю предметы, оставшиеся на месте после моего отъезда три месяца назад, выдвигаю в своей комнате ящики, открываю парту, коробки, касаюсь и изучаю; я спускаюсь на улицу и бегу по снегу в сад, в гараж, чтобы сесть на велосипед, которого мне так не хватает в пансионе; в саду все, что я оставляю в конце лета на земле, в тоске отъезда, постройки, канавы, изгороди, погребено под снегом, утыканным сосновыми иголками.