Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Так обстояли дела, когда в жизнь милого ребенка вторглось некое событие, о котором я не могу говорить без сердечного трепета и сочувственной взволнованности, ибо в нем для нас обоих сосредоточились и персонифицировались все величие и красота нашего времени.
Взошла заря тринадцатого года. О том прекрасном, что творилось в Пруссии – торжестве патриотов, победе, одержанной ими над нерешительным королем, формировании добровольческого корпуса, в который устремилась благороднейшая молодежь страны, в своем энтузиазме готовая пренебречь образованием и благоденствием и положить жизнь за отечество, – обо всем этом, как я уже сказала, до нас доходили лишь смутные, неясные слухи. Но, впрочем, об этом я тоже говорила вам – то есть о чувствительной связи души моей подруги со сферой ее покинутого отца, постоянно поддерживавшейся новостями, доходившими к ней от прусских родичей, так вот, моя Оттилия трепетала и горела при соприкосновении с подготовляющимся, с уже происходящим, со всем, что она, живя в нашем идиллическом мирке, давно чуяла и подозревала. Героический народ, дочерью которого она была по крови и по духу, поднялся, чтобы стряхнуть с себя позор французской тирании. Душа ее исполнилась восторга, и как ее народ, своим примером увлекший Германию на борьбу за честь и свободу, так и она увлекла меня за собой и заставила полностью разделить с ней и ненависть и пылкие надежды. Впрочем, она была теперь уже не так одинока, как прежде. Заря освобождения забрезжила и у нас, под небом наполеоновского Рейнского союза, и молодые дворяне (назову хотя бы камергера фон Шпигеля и советника фон Фойта из Иены) вступили в опасные сношения с пруссаками, чтобы держать их в курсе веймарских дел.
Вскоре они и Оттилия нашли друг друга, и моя любимица с затаенной страстью предалась тому же делу. Она ставила на карту свою жизнь, и я, отчасти чтобы удержать ее, отчасти же по собственному влечению, стала поверенной этих политических тайн, как была поверенной тайн ее девичьего сердца при свиданиях с Августом фон Гете; теперь я уже затрудняюсь сказать, какие из них больше страшили и удручали меня.
Всем известно, сколь мало обнадеживающими были поначалу военные события. Правда, Оттилии выпало счастье видеть на улицах Веймара прусские мундиры, ибо в середине апреля, шестнадцатого числа, я помню это как сейчас, конный отряд гусар и егерей совершил набег на наш город, взял в плен немногих квартировавших здесь французских солдат и увел их за собою. Императорская кавалерия, примчавшаяся из Эрфурта, не обнаружив у нас пруссаков, ни с чем возвратилась обратно и, как оказалось, преждевременно; ибо на следующее утро – вообразите себе восторг Оттилии! – приветствуемые ликующим населением в город торжественно вступили эскадроны младшего Блюхера, гусары и зеленые егеря. Тут пошли пляски и бражничанье. Беспечная удаль воинов, помнится, многим внушила горькие опасения и вскоре была жестоко наказана. Французы! – раздался вопль, и наши освободители, оставив пир, бросились к оружию. В город ворвались войска Суона, численностью значительно превосходившие пруссаков. Схватка длилась недолго – французы снова завладели городом. Плача о проливающих свою кровь героях, которым мы только что подносили вино и яства, мы забились в комнаты, наблюдая сквозь гардины за суматохой на улицах, наполненных пронзительным воем рогов и грохотом орудий; впрочем, бой скоро оттянулся к парку и окраинам города. Победа осталась за врагом. Она была ему слишком привычна и, увы, воспринималась как победа порядка над мятежом, к тому же мальчишеским и сумасбродным, что доказало его быстрое подавление.
Спокойствие и порядок благодетельны, кем бы они ни устанавливались. Нам пришлось заботиться о расквартировании французов, которое тотчас же и на долгие времена тяжким бременем легло на наш город. Но мир был восстановлен, уличное движение открыто от зари до зари, и бюргеры, под относительной защитой врага, получили возможность вернуться к повседневным делам.
Не знаю, какое тайное влечение, какое смутное предчувствие заставило Оттилию на следующий день позвать меня на прогулку. Дождливую ночь сменил манящий и ласковый апрельский денек; прогретый воздух дышал весенними надеждами. Была какая-то странная привлекательность в том, чтобы свободно бродить по улицам, еще вчера охваченным ужасом битвы, с содроганием рассматривать ее следы – дома, изрешеченные пулями, там и здесь брызги крови; к этому примешивалось робкое женское восхищение, более того – преклонение перед суровой и дикой отвагой сильного пола.
Чтобы от дворца и Рыночной площади выйти в зеленеющие просторы, нам надо было миновать земляной вал; обойдя его, мы направились к Ильму и вдоль берега по лужайкам и перелескам побрели мимо Лубяного домика к Римской вилле. Вытоптанная трава, валявшиеся под ногами части оружия и обмундирование простирались до этих мест. Мы говорили о пережитом и, вероятно, вновь предстоящем, о занятии саксонских городов русскими частями, о тяжелом положении Веймара, зажатого между императорской твердыней, Эрфуртом, и наступающими пруссаками и русскими, о ложной ситуации его светлости герцога, об отъезде великого князя Константина в нейтральную Богемию и французского посла в Готу. Помнится, мы также говорили об Августе и о его отце, которому тоже пришлось, уступив настояниям близких, покинуть угрожаемый город; вчера, поутру, незадолго до вступления Блюхеровых войск, он отбыл в Карлсбад и, верно, повстречался с ними при выезде из города.
Идти дальше по пустынным местам нам было жутко, и мы уже решили повернуть вспять, когда нашего слуха внезапно коснулся какой-то звук, сковавший нам ноги, – не то призыв, не то стон. Мы стояли, прислушиваясь, и вновь вздрогнули: из придорожного кустарника послышалась та же жалоба, тот же зов. Испугавшись, Оттилия схватила мою руку, – теперь она выпустила ее, – и с бьющимся сердцем, повторяя «кто там?», «кто там?», мы обе стали пробираться сквозь цветущие заросли. Как описать наше удивление, жалость и растерянность? В кустах, на мокрой траве, лежал прекраснейший юноша, раненый воин, участник геройского набега со спутанными и слипшимися золотистыми кудрями, с чуть пробивающейся бородкой на тонком и благородном лице; лихорадочный румянец его щек страшно контрастировал с восковой бледностью лба; намокший и выпачканный землею мундир, топорщившийся на полупросохших местах, внизу был запятнан запекшейся кровью. Ужасное, но возвышенное и бесконечно трогательное зрелище! Вы легко себе представите всполошенные, полные страха и участия вопросы о самочувствии, о ране, которыми мы его засыпали. «Само небо привело вас сюда, – произнес он с жестким северонемецким выговором, но дрожащими губами, которые после каждого движения, искажавшего болью его прекрасное лицо, жадно втягивали воздух. – Во время вчерашней переделки пуля угодила мне в бедро, я охнуть не успел, как у меня отнялась нога, и на время мне пришлось распроститься с привычным вертикальным положением. Я ползком добрался сюда. Здесь довольно уютно, но все же сыровато, когда накрапывает дождик, как сегодня ночью, я лежу тут со вчерашнего утра, хотя, надо думать, мне было бы полезнее лежать в постели, – меня как будто немного лихорадит».
Так со студенческой бравадой говорил наш герой о своем несчастье. Да он и был студентом. «Гейнке, Фердинанд, – произнес он картаво, – юрист из Бреславля и доброволец егерского полка. Как же дамы думают распорядиться относительно меня?» В самом деле, надо было что-то предпринять, и притом немедленно. Но оторопь, напавшая на нас при этом приключении – встрече с нашим идолом, прусским героем, внезапно представшим перед нами в столь близкой и телесной реальности, под мещанским именем Гейнке, – лишила нас присутствия духа и должной находчивости. Что делать? Вы поймете робость двух молодых девушек, которым предстояло прикоснуться к реальному, раненному в бедро юноше, к тому же столь прекрасному! С чего следовало начинать? Поднять и нести его? Но куда? Не в город же, кишащий французами. Добраться до любого другого пристанища, пусть более близкого, как, например, Лубяной домик, нам было так же не под силу, как и ему. Правда, рана, по его словам, перестала кровоточить, но нога сильно болела, и о ходьбе, даже при нашей помощи, ему нечего было думать. Мы могли разве что оставить героя – он и сам был того же мнения – на месте, под какой ни на есть защитой кустарника, и, поскорей вернувшись в город, сообщить нашим друзьям о случившемся. Вдвоем выработать план укрытия прекрасного юноши мы были не в состоянии. То, что он не может оставаться вторую ночь под открытым небом и должен быть водворен под надежный кров и препоручен заботливому уходу, – было единственным твердым пунктом в наших смятенных мыслях, и вместе с этим вырастала и твердая решимость – не доверять ухода за ним чужим рукам. Посвятить в тайну наших матерей было бы самое простое; но если мы и были уверены в их участии, – что они могли нам посоветовать, чем пособить? Обойтись без мужской помощи было невозможно; и нам пришло на ум прибегнуть к господину фон Шпигелю, камергеру и человеку одних с нами убеждений; к тому же он был инициатором рокового прусского набега и, конечно, не мог отказать в помощи одной из жертв кровавой схватки. В те дни он был еще на свободе: арест его и его друга фон Фойта воспоследовал несколько позднее по доносу одного своекорыстного соседа, и оба друга заплатили бы жизнью за свой отчаянный патриотизм, если бы Наполеон, по прибытии в Веймар, не помиловал их из любезности к герцогине Луизе. Но это между прочим. В дальнейшем я не буду углубляться в детали: достаточно сказать, что фон Шпигель оправдал наши надежды и тотчас же, осторожно и энергично, принял необходимые меры. В парк были тайно доставлены разобранные на части носилки, у несчастного в кратчайший срок оказалось сухое платье и подкрепляющие средства, хирург подал ему первую помощь, и в сгустившихся сумерках юноша, переодетый в штатское платье, был принесен ко дворцу, в старой части которого, так называемой Бастилии, камергер, договорившись с управителем, уже приготовил ему приют и убежище в маленькой чердачной комнатушке.