Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Люди не только живут на поверхности своей души, они еще и сосут кровь из душевных глубин. Впрочем, у людей имеется еще одна тайная память — память о том, как они были неодушевленными, бесчувственными и бессмертными предметами: инструментами нагревов и охлаждений.
И вот, с течением веков, стало выясняться, что люди, сами того не сознавая, мечтают избавиться от души, разрушить ее атмосферические миры — миры Осени, Весны, Зимы и Лета. Мутнорожденные разрушают свою душу, делая то, что они делали всегда — нагреваясь и охлаждаясь. Из-за этой суеты и паники здешний мир сделался омерзительным захолустьем Вселенной. Душа, которую здесь называют планетой Земля, погружается в грязь и удушье.
Люди сделались вампирами собственной души, они сосут и тянут черную кровь души, наполненную памятью, они сжигают эту кровь и добывают из нее энергию, а памяти у них все меньше.
Земля находится на грани исчезновения. И возникает вопрос: не следует ли спасти эту прекрасную душу, очистив ее от мутнорожденных? Подарить ей Большой Вздох? Но, с другой стороны, это немного странно — ведь, говорят, душу подарили именно им.
— Гляжу, напиток на тебя подействовал, Зодиак, — влажно проговорил Сопливый. — Первый раз за вечность слышу, что ты произносишь речи. Словно читаешь лекцию пылинкам. Тебе просто внове говорить на языках дыхания — вначале это опьяняет. Все это, впрочем, и Праху понятно. В сторону досужие речи. Скажи, тебе нужно убить здесь всех или одного?
— Одного.
— Тогда действуй. Сил тебе хватит надолго. Авось встретимся еще в каком-нибудь засраном уголке космоса. Вечного скрипа, Зодиак!
— Вечного чмока, Сопливый. Космические скитальцы сдержанно попрощались. Зодиак встал и вышел из кафе.
Дело было вскоре после войны. Трудно, впрочем, четко обозначить год: 1947, 48, 49…
Она стояла на железнодорожной платформе, совсем молодая. Речь идет о полустанке: платформа дощатая, с травой, и как бы застыло время между днем и вечером. И надо бы сказать о свете — о том свете, который остается в небе от солнца, уже зашедшего за черный лес. И придется сказать о весне — о том времени весны, когда начинают копаться в огородах, когда невзрачная деятельность людей мелко и разреженно кипит на приусадебных участках, и какие-то дальние переклички копающихся несутся над заборами, над покосившимися кухнями, погрязшими в ландшафте, как горькие пьяницы погрязают в своем разврате, и в этом беспутстве пьяниц (как и в кухнях, сараях, теплицах) проступает святость следа, оставленного босой ступней гигантского Бога в песках необитаемого мира.
Она стояла там, слишком молодая для этого вечера, внимая чехарде звуков, тянущихся с огородов плоской волной. Оттуда сыпалось звяканье лопат и грабель, пересуды, оханье, смехи, тихий трудовой лязг, птичье вяканье, прибитое полуржавое жужжание какой-то техники вкупе с закатными мухами, осами: самих копошащихся не видно было с платформы, и только теплые микроскопические звуки лились оттуда, подвешенные в воздухе, как пыль в воде.
Душа ее, внимая этому наплыву звуков, томилась сладкой тревогой, каким-то предвкушением или ожиданием, весенним по своей природе. И эти ощущения нарастали, страшно укорененные в огородах, в сумерках, в сигнальных огнях железной дороги, и казалось это все мучительным и постыдно-приятным, как потаенная вибрация стальных рельс, когда они начинают подспудно содрогаться в своем отполированном блеске, взволнованные надвигающимся издали поездом.
Томление настолько страстное и непонятное пронизывало все вокруг, оно набухало вместе со сгущением сумерек, в эпицентре которых белело ее платье. Закат терял луч за лучом, и темень, сладкая, страшная темень овладевала местностью. И только тогда зажегся мутный фонарь в железной сетке, когда немой крик «Вечер уже наступил!» взметнулся и сник, поскольку вечер не принес никому облегчения. Только в звуковом потоке зажглись там и сям радиоточки, стала вплетаться музыка, так как вечер сказал людям, что пора пить чай и водку, и вот уже где-то заиграла трезвая покамест гармонь, а с другой стороны полотна почти трезвый, хотя по сути совершенно пьяный мужской голос затянул песню.
И вот уже все вздрогнуло, встряхнулось, из новорожденной тьмы понеслись лучи, нахлынул поезд. Девушка в белом платье продолжала стоять неподвижно, а поезд торопливо открыл и закрыл свои двери, а потом опять повлек грязно-золотые окошки, местами битые, в путь…
Какие-то люди темными фигурами вышли и схлынули по дощатым ступенькам, рассосались по ветвистым тропинкам. Последним вышел из поезда высокий человек в темном, длинном пальто с большим чемоданом в руке. Лица его она не разглядела, когда он с ней поравнялся. Но случилось странное: проходя, он быстро и уверенно вложил ей в руку рукоять своего чемодана. И тут же исчез в темноте. Она стояла, оцепенев, чужой чемодан тяготил ее тонкую руку — этот чемодан незнакомца, наполненный неизвестно чем, непонятно почему отданный ей (возможно, по ошибке? по шпионской страшной ошибке? по житейской страдальческой ошибке? по ошибке неизвестной любви или усталости?), воплотил в себе тайну странного ожидания, сконцентрированного в этом вечере.
…ВОЗМОЖНО ПО ОШИБКЕ? ПО ШПИОНСКОЙ СТРАШНОЙ ОШИБКЕ?..
Снова она осталась здесь совершенно одна, воздух был непристойно сладким, все вожделело всего.
Затем она ушла извилистой тропой, берегом кое-какого водоема, и вступила в свой дом — барачного типа, уже галдящий и пьющий всеми своими комнатами. В одной из этих комнат, оставшись одна и закрыв дверь на щеколду, она села на железную кровать и открыла чемодан. Сначала она увидела слой нежнейшей, чуть влажной папиросной бумаги, под ней обнаружился еще более нежный слой чистой прохладной марли, а когда она развернула ее, то увидела, что чемодан до краев наполнен свежим, белоснежным творогом.
Дорогая Наденька!
Как ты там в Париже? Знаешь ли ты, что я часто представляю себе Париж, а давеча он даже приснился мне в виде огромного светящегося жука, прилетевшего ко мне зимой на оконце и стук-стук-стук своими полированными ветвистыми рогами в промерзлое стеклышко. Очень я испугался. Проснулся со стесненным сердцем — словно в детстве, давнее и копошащееся чувство! Встал с диванчика, в комнате темно, и только у печки что-то скрипит… Вот когда затоскую, тогда и вспоминаю о Париже — сколько там огоньков, все светятся далеко, в темноте, затерялись где-то в европейской глуши! Мохнатая Германия лежит большим шварцвальдом, тирольцы пляшут под писк и звоны охотничьей музыки, мусорок древности тянется с Юга, оседает, и все это темно, и даль, и нет просвета, и пыльная вода без отблесков, и только блуждающий огонек — Париж, Парижик, Парижулька — плачет огонек разноцветными слезами, двоится, мерцает сквозь чащу — один-одинешенек в лесу. Он, Наденька, все же сердечко Европы — все бьется, трепещет, светится. Как любим мы, русские, Европу с ее эльфийским огоньком вместо сердца! Хочется ее приголубить и спеть колыбельную песенку — словно капризному малышу, засыпающему с заплаканно-воспаленными глазенками. А мы вот будем у Европы нянькою, будем качать колыбель и петь дремучую еловую песнь свою.