Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Мошенники прекрасно это знают и разрабатывают отличные сценарии для вас, золотые сердца. Вы сами спонсируете воровской ГИТИС, кризиса он не боится.
Когда приезжаешь из Питера в Москву, на Ленинградский вокзал, – в первую минуту забываешь, что сейчас, вот сейчас грянет фальшивая, насквозь гнусная музычка: «Мас-ква, златые купола!» – и будет сопровождать тебя по всей платформе, до упора, и руки, занятые каким ни на есть багажом, не смогут зажать уши и спастись; о, позавидуешь глухим!..
«Мас-ква, по золоту икон! Проходит ле-та-пись времен!..» – еще шестой вагон пройти. Еще седьмой: задом к лесу прибывает «Сапсан», как избушка Бабы-Яги. Москва – золото – иконы: большие слова построены в ряд, нанизаны на крепкую нитку; акция тщательно спланирована.
Заказчик (Юрий Михалыч?) ждал добротного, державного товару. Получил, ага, добротный, державный товар.
Но ведь икона – вне времени, вне мира. Она не от мира сего.
Иконное золото – не земного происхождения, не из таблицы Менделеева, это не аурум, не желтый металл, не всеобщий эквивалент. Из него не наваляешь гаек на ваши толстые пальцы. Иконное золото прозрачно, как бабочкино крыло, как утренний свет, который светит через листья, пока вы еще не проснулись. Иконное золото – метафора, обещание, спасение. «Господи!.. Господи!.. Не дай ему умереть!» – вот что мы говорим, ослепнув от слез и просьб, и золото любой подвернувшейся иконы – на стене ли, в руках ли, на паршивой ли бумажке в случайной брошюрке – сияет и обещает нам в ответ: ты и правда просишь? что ж, хорошо, спасу.
Какая летопись?.. Каких времен? Ничего вы не знаете ни про времена, ни про летописи. Как вы смеете вообще разевать свою пасть и что-то там квакать сытым голосом?.. Икона – вся вне этого мира; летопись – вся в этом мире. Какая мышца в мозгу сократилась, порождая этот противоестественный смысловой оксюморон?
Пропели – оскорбили – замолкли. Дальше только воровская толпа, ступени, бомжи, блевотина, пивные лужи, спуск в клоаку метро. Здравствуй, столица.
Всю Сретенку перестроили; не то чтобы она была в свое время чудо как хороша, но это была настоящая московская торговая улица со всей полагающейся провинциальной обшарпанностью, с проходными дворами, колдобинами, старыми деревьями вышиной до пятого этажа, какими-то скользкими дощатыми мостками через глиняные ямы; с домами такими старыми и ветхими, что как-то раз, в воскресенье ночью, от одного из них – в Большом Головине переулке – отвалилась боковая стена и обнажился какой-то офис: компьютеры, желтые канцелярские столы, на столах барахло, оставленное с вечера сотрудниками. Только людей, по случаю выходных, не было, а жаль. Посмотреть бы на их реакцию. Так у муравейника одну сторону заменяют стеклом, чтобы наблюдать за жизнью и повадками муравьев.
В XIX веке это был район дешевых публичных домов, а Большой Головин переулок назывался Соболев. Он упоминается в рассказе Чехова «Припадок» – там студенты пошли на блядки, а один, нервный, с ними на новенького. Думал, что там будет всё тайна, и стыдливость, и потупленные глаза, а там тупая животная случка за деньги.
Весь квартал когда-то был публичным домом. Еще в начале девяностых мой племянник снимал там комнату в полуразрушенной квартире из многих, многих комнат, «гребенкой» вдоль коридора. В одной из них еще сохранилось старое тусклое зеркало, вмазанное в стену, с гипсовой рамой, замазюканной псевдо-золотой краской. Как бы роскошь и разврат. В него уже совсем почти ничего не было видно. Дом этот потом перестроили, и всё укрыл пластик.
Там всё перестроили, в этих переулках; там построили дома красивые и некрасивые; в одном переулке есть дом, где на крыльце – атланты в полный рост и в колготках. Живя по соседству, я ходила на них дивиться: натуральные колготки. Скульптору или заказчику неясно было, что делать с мужским хозяйством парных красавцев, куда ховать. Листья аканфа или классическая драпировка им по каким-то причинам не подошли: может, и правильно. Тоже повод для припадка, если угодно.
Саму Сретенку тоже все время перестраивали, а так как некоторые владельцы домов не сдавались и отдавать имущество не хотели, то их периодически поджигали; так, несколько раз поджигали магазин «Грибы», я об этом писала, очерк такой у меня был или что – не знаю жанра, – «Гриб-б-бы отсюда!». Бочки там стояли с клюквой и капустой провансаль, продавались «Грибы резаные» фирмы «Ветераны Афганистана». Всё сожгли, порушили и перестроили.
Там всё снесут, не сомневайтесь. Всё старое, милое, растрепанное, крошащееся в пальцах; всё бесполезное и непригодное, то есть самое дорогое сердцу, – снесут. Всё хорошее тоже снесут, потому что это тупые машины, механические боевые слоны, у них ничего не болит, они ни от чего не плачут.
Как-то ездили мы с сестрой Натальей на литературную конференцию в Финляндию. Она вся прошла за городом, на зеленой травке: кто хотел – сидел на раскладных стульях, а кто предпочитал валяться – валялся под дубами. Мы и интервью давали валяясь. Интервьюер тоже валялся рядом.
Комара ни одного не пролетело, хотя рядом было озеро. Все было мирно, расслабленно, трезво. Зная собственную склонность к свинскому пьянству, хозяева запретили продажу вина и пива во время конференции, но по ее окончании обещали хороший выпивон.
Так и вышло: нас всех посадили на пароходик и отправили в плавание по системе озер, соединенных каналами. Финская сосновая природа, чистая вода, скалы, редкие темно-красные домики, вокруг которых не наплевано и не намусорено. Едешь и дивишься: отчего по эту сторону границы все так чисто и благостно, и отчего с нашей стороны с совершенно аналогичным населением: карелы, ингерманландцы, финны – такой глобальный срач? Но этот метафизический вопрос, как всегда, повисал в воздухе и не получал ответа.
Винища на пароходе было залейся, и пива тоже, так что финны уже через двадцать минут ходили со стеклянными глазами и красными лицами. Но оставались такими же молчаливыми и сдержанными: нация интровертов. Всё внутри.
Несколько человек, кто покрепче, оказались музыкальным ансамблем: они достали маленькие гармошечки – буквально размером с дамскую сумочку – и заиграли на них, припевая что-то рифмованное. Другие слушали, сдержанно веселясь и молчаливо одобряя.
Я спросила у финского переводчика – про что поют? Это, сказал он, частушки про Троцкого. Перевод, сказал он, примерно такой:
Троцкий тесто замесил,
Троцкий блины печь собрался.
Ой, Троцкий, ой, Троцкий,
Не знал он, что Суоми – исконно финская земля!
А потом ансамбль гармонистов, окончательно уже остекленев, заиграл «Калинку». И тут один финн – соломенно-белый, в глухом черном суконном костюме, длинный, как лыжи, вдруг одним прыжком вскочил на рундук и заплясал вприсядку, далеко выкидывая сухие, как жерди, ноги. Лицо у него при этом оставалось неподвижным, только наливалось малиновым жаром. И потел очень.