Шрифт:
Интервал:
Закладка:
После двойной дозы мерзкого хлорал-гидрата приснилось: они с братом поднялись высоко, надо бы возвращаться, но он повис над пропастью. А где-то внизу — Соня, и ее гулкий голос зовет, зовет в пронизанную лучами бездну..
Соня засобиралась в Приморское, к матери. На вокзале он подарил ей букетик золотистых иммортелей. Непременно — иммортелей, потому что цветы эти, сколько ни засушивай, они все одно остаются точно живые.
— Как живые, да не живые. — задумчиво сказала она. — Прости меня, Левушка! — Голос ее дрогнул, в глазах погас неистовый синий пожар; недолгая тихая нежность засветилась в них.
— Что ты, что ты, Соня! — обнял ее Тихомиров.
— Странно. Так странно! — вздрогнула Перовская от удара вокзального колокола.
— Скажи мне, что — странно?
— Коля Муравьев когда-то мне тоже дарил иммортели. Теперь он прокурор, растет по служебной лестнице. Да я тебе рассказывала, помнишь? Быстро, говорят, растет. Я книжку открыла, а оттуда засушенные цветки выпали. Ну, право же, как будто вчера он принес. Странно, не правда ли?
Опять этот Муравьев! И на что он ей только сдался? Прокурор.
Куда-то глубоко под сердце снова вполз, тревожно угнездился там щемящий ревнивый холодок.
Зато. Зато, если на время позабыть про книжки Миртова и пропаганду за Невской заставой, если скинуть с плеч потертый плед и снять синие революционные очки-консервы, то все в этой жизни не так уж и плохо.
Соня уехала и писем не присылала. Что поделаешь, на Кавказ он отправился один, без невесты. В голове засела глупая поговорка, услышанная в рабочей артели: жених да невеста парочка, что твой баран да ярочка.
Потом, через сорок лет, совсем в другой жизни — уже при большевиках, уже при отходе белой гвардии! — в дневниковых откровениях он назовет то лето 1878-го светлым, радостным и беспечальным. Через сорок лет он признался себе: поехала бы с ним Соня, и все было бы по-другому, все было бы мучительно, нервно; каждый день был бы наполнен новыми требованиями и терзающими тревогами — то по слишком медленному восстановлению кружка, то по открытию тайной печатни взамен разоблаченной, то по отсутствию гектографа для выпуска листовок. Снова и снова корила бы она себя (а заодно и его, Тихомирова), что, служа сельской фельдшерицей, мало прихватила в больнице медицинских щипчиков: как уж они хороши для захвата букв в типографии! Скорость набора прокламаций возрастает чуть ли не вдвое.
В Ростове он с наслаждением утонул в сочной мякоти арбуза, купил дыню, пахучую тарань. Сидел на берегу, слушая шум базара, отдыхая глазами на изумрудной пойме, уходящей в теплую сиреневую дымку к самому Батайску, все больше погружаясь в бездумно-сладкое созерцание рыбачьих фелюг, дымящих буксиров, редких костерков, от которых аппетитно тянуло наваристой ухой, тянуло запахами детства.
Затем поезд мчал его по степной Владикавказской дороге, и пестрая мелькающая равнина разворачивалась, кружилась за вагонным окном, и голова Левушки молодо кружилась от необъяснимой радости, надсаженная тюрьмой грудь сладко ныла, наполняясь упругим воздухом солнечного разнотравья с примесью ковыльной пыли. И в этой пыли, чудилось ему, бежит, весело лает вслед верный пес Орелка, давний друг ребяческих забав.
«Орелка! Орелка! Иди домой! Иди.» — кричит он собаке, и та пропадает куда-то; степь вдали упирается в горную цепь с плоско срезанной Столовой горой (и вправду — стол!), за которой поднимаются сияющие снежные вершины, а за ними, вернее, над ними высится он — древний седой Казбек. Тихомирову повезло: облака ушли, и панорама горы открылась вся целиком. Там не было сияния, не было солнечной игры. Там не было суеты. Казбек стоял чисто белый, пугающий своей спокойной недвижимой громадой.
У Левушки забилось сердце. Он вздрогнул от догадки: значит, есть в мире то, что нельзя изменить, нельзя порушить. Можно лишь смотреть, созерцать — бесстрастно и смиренно. И как хорошо, что человеку не по силам повлиять на это замершее величие. Как хорошо. Но так ли — хорошо? Эта мысль растревожила его.
Додумать он не успел. Принесли чай из буфета. Он долго, с удовольствием пил его, всматриваясь в наплывающую окраину Владикавказа.
Что ж, деньги пропали — наживешь, время пропало — не вернешь. Денег у него никогда не было, а времени. Вот уж этого добра теперь — хоть отбавляй. Поэтому часть пути от Владикавказа Тихомиров решил пройти пешком. К тому же, если честно, он и спешил домой, но и медлил, оттягивал встречу со стареющими родителями; какое-то беспокойство томило душу.
Он прошел Дарьял, бездонную пропасть бешеного Терека, его одежду трепали ветры вершин, он чуть не замерз по дороге от Сиона до Коби, отогревшись только в случайной сторожке шоссейного надзирателя, топившего печку казенными деревянными лопатами: «Спишем, еще дадут. Тут места каменистые, ни одного деревца.» Мимо него пронеслась окруженная терцами тяжелая дорожная коляска великого князя Михаила Николаевича, наместника Кавказа. Голова кружилась от студеного горного воздуха, пронизанного жаркими солнечными лучами. Галдели осетины в огромных серых папахах. В пыли мчались казаки с криком: «В набег!»
И вот теперь они сидят с отцом в родном теплом дворе под виноградной сенью, пьют кислый освежающий чихирь с легким привкусом спирта. Жаль только, что отец при встрече сказал то, чего он и ждал: «Возвращение блудного сына». Левушка поморщился. С кривой усмешкой скинул башмак с левой ноги; именно с левой — как на картине Рембрандта.
— Может, мне и на колени встать? — спросил отчужденно. — Если уж следовать сюжету великого голландца...
— Ну, ну, — миролюбиво замычал Александр Александрович. — Поговорим еще. С приездом! — Он крепко обнял сына и, показалось Левушке, обнял с каким-то потаенным всхлипом. Христина Николаевна, раскинув перепачканные мукой руки, тяжеловато семенила к калитке.
Отец снова разливает чихирь по стаканам. Уже давно стемнело. Лев видит в окне силуэт молящейся перед образами мамы и знает, что она молится и Святителю Митрофану Воронежскому.
— А помнишь полковника Бараховича? Как он кочермы грабил, а? От него все тютюном воняло. А солдата Алексея? А Аграфену? — с наигранным восторгом начинает разговор отец.
— Помню, папа, ясное дело, помню, — натужно улыбается Левушка, понимая, что все еще впереди.
— А как с тобой на сатовку ходили, за брынзой? А после ты палец порезал, и я тебе его коллодиумом залил? Доброе средство. Немцы делали, в секрете рецепт держали. Да вот Фейербаха своего почему-то не таили: всякому — на-ка, Боже, что нам не гоже.
— Сдался тебе Фейербах. Он материалистом был, религию отвергал. — Левушке не хотелось говорить на эту тему.
— А вы что ж, не отвергаете? — хмурится отец.
—Мы считаем Христавеличайшим революционером. Ведь он.
— Да неужто? Мне же всегда казалось, что первым революционером был сатана, Сатанаил Денница, — закуривает свою трубку старый военврач.