Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Сразу же раздались выстрелы. Несмотря на солнечную погоду, Конни был в просторной теплой куртке с откинутым капюшоном. Вытащив из кармана ствол, он выстрелил четыре раза. Это был пистолет российского производства. Первый выстрел пришелся в живот, остальные в голову, в шею и опять в голову. Давид беззвучно рухнул на спину. Позже моему сыну было важно уточнить, что он попал столько же раз, сколько в свое время это сделал еврей Франкфуртер в Давосе, вот только стрелял в отличие от того не из револьвера. Подобно Франкфуртеру, он сам сообщил о происшествии из ближайшей телефонной будки, набрав номер экстренного вызова. Не возвращаясь на место преступления, он направился в соседний полицейский участок, где добровольно сдался со словами: «Я стрелял, потому что являюсь немцем».
По дороге туда навстречу ему пронеслась полицейская патрульная машина и «скорая помощь», обе с синими мигалками. Только помощь для Давида Штремплина уже опоздала.
Он, претендующий на то, что досконально знает меня, утверждает, будто я не знаю моей собственной крови и плоти. Возможно, доступ в его самые потаенные узилища мне и впрямь закрыт. Или мне самому не хватило проницательности, чтобы разгадать тайны собственного сына? Лишь начавшийся судебный процесс сделал мне сына ближе, пусть не настолько, чтобы прикоснуться к нему, но хотя бы настолько, чтобы по-настоящему расслышать его, не рискнув, однако, воспользоваться этой близостью для выкриков с места, куда вызывают свидетелей, для ободряющих слов, вроде «Отец с тобой, сынок!» или «Не надо долгих речей, объясняйся покороче!»
Вероятно, поэтому Старик настойчиво твердит о моем «запоздалом отцовстве». Все, до чего я дохожу по траектории краба, в чем я довольно искренне исповедуюсь или в чем, словно по принуждению, признаюсь, совершается, по его мнению, «задним числом и из-за угрызений нечистой совести».
И вот теперь, когда все мои усилия действительно можно перечеркнуть резолюцией «Слишком поздно!», он принялся копаться в собранных материалах, огромной кипе записок, пытаясь выяснить, что произошло с материнской лисой. Эта лиса показалась ему, моему Заказчику, вдруг чрезвычайно выразительной деталью: я, видите ли, должен не держать про себя кучу разрозненных заметок, а раскопать в них и связно изложить историю сей украшавшей Туллу лисы, хотя лично мне подобный предмет туалета глубоко ненавистен.
Все верно. У матери с давнишних времен имеется лиса, которую она носит до сих пор. Ей было лет шестнадцать, когда она, трамвайная кондукторша в пилотке и с блоком отрывных билетов, ездившая по маршрутам № 5 и № 2, получила на остановке Хохштрис этот уже обработанный скорняком целехонький лисий мех в подарок от одного старшего ефрейтора, которого дополнительно приходится также занести в список моих потенциальных отцов. «Он прибыл в Оливу с Северного фронта, получил отпуск по ранению» — вот и все, что было и остается известным о моем возможном родителе, поскольку ни упоминавшемуся выше Харри Либенау, ни какому-либо другому недорослю из вспомогательных частей ВВС никогда не пришло бы в голову подарить матери лисий мех.
Этот теплый мех был у нее на плечах, когда семейство Покрифке поднялось на борт «Густлоффа». Мех грел ее и тогда, когда лайнер отчалил от берега, а беременная Тулла, которую поддерживал молоденький матрос-новобранец, отважилась шаг за шагом одолеть обледенелую солнечную палубу. Лиса лежала у нее под рукой рядом со спасательным жилетом и в родильном отделении, когда доктор Рихтер сделал Тулле укол, чтобы приостановить начавшиеся схватки после попадания третьей торпеды. А потом у нее и вовсе ничего не сохранилось, даже рюкзак потерялся, остались только спасательный жилет да лиса, обмотанная вокруг шеи, когда мать, еще не ставшая таковой, спустилась в шлюпку, причем лису она намотала на себя даже до того, как надела спасательный жилет.
Так, без обуви, но зато с лисой на плечах, она оказалась на миноносце «Лёве». И лишь во время начавшихся родов, то есть в ту минуту, когда «Густлофф» пошел носом ко дну, а потом завалился на бок и вопль десяти тысяч человек смешался с моим первым криком, свернутая лиса лежала рядом с матерью. Но потом, когда мать, ставшая в одночасье беловолосой, с младенцем на руках, покинув миноносец, сошла в Кольберге на берег, она хоть и была в чулках, но шею ее по-прежнему петлей захлестывала лиса, которую не смог бы выбелить никакой шок.
По уверениям матери, в долгие дни бегства от русских она закутывала меня лисой, чтобы спасти от жуткого мороза. Без этой лисы я наверняка замерз бы в толпе беженцев, застрявшей перед мостом через Одер. Только лисьему меху — да еще избытку молока у участливых женщин — я обязан, дескать, жизнью. «Без лисы быть бы тебе ледышкой…» А старший ефрейтор, подаривший ей лису, выделанную якобы варшавским скорняком, сказал матери на прощанье: «Кто знает, девочка, на что она тебе пригодится».
В мирные же времена, когда мерзнуть нам уже не приходилось, рыжий лисий мех принадлежал исключительно ей и хранился в шкафу уложенным в картонку из-под обуви. Надевала она его при каждом подходящем, а то и при совсем неподходящем случае. Например, при получении диплома мастера или при вручении почетного знака «Заслуженный активист» и даже просто на коллективных вечерах отдыха, которые устраивались мебельным комбинатом. Когда же рабоче-крестьянское государство мне осточертело и я решил удрать на Запад через Восточный Берлин, она надела лису, провожая меня на вокзал. Потом минула целая маленькая вечность, граница перестала существовать, мать вышла на пенсию, и на первую же общегерманскую встречу уцелевших после катастрофы «Густлоффа», состоявшуюся на морском курорте Дамп, мать приехала все с тем же лисьим мехом, который подлежал бережному и постоянному уходу; это весьма выделяло ее на фоне пожилых ровесниц, разряженных по последней моде.
Явившись в первый день судебного процесса на открытие, в ходе которого было лишь зачитано обвинение, а мой сын безусловно признал свое преступление, хотя ни в чем не намеревался раскаиваться («Я сделал лишь то, что должен был сделать!»), и демонстративно заняв место не там, где Габи и я поневоле оказались вместе, а рядом с родителями убитого четырьмя выстрелами Давида, мать, разумеется, вновь пришла с лисою, захлестнувшей петлей ее шею. Остроносая лисья морда впилась в основание хвоста, поэтому очень похожие на настоящие стеклянные глаза, один из которых потерялся во время вынужденных скитаний и позднее был заменен, оказались расположенными наискось по отношению к серым материнским глазам, так что на скамью подсудимых или на судейские кресла постоянно вперялся двойной взгляд.
Я всегда испытывал неловкость, когда она наряжалась столь старомодно, тем более что лисий мех благоухал не «Тоской», любимыми духами матери, а в любой сезон источал резкий запах нафталиновых шариков, да и выглядела лиса все-таки уже довольно потертой. На второй день судебного процесса мать вызвали в качестве свидетеля защиты, она вышла к стойке и тут произвела впечатление даже на меня: поджарая, словно сидящая на диете дива, с рыжей лисой, контрастирующей с ее белыми волосами, она предварила свои первые ответы словами «Клянусь говорить…», хотя ее вовсе не собирались приводить к присяге, после чего она без видимого волнения сообщила все, что имела сказать, прибегнув, правда, к несколько выспреннему слогу.