Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Третьим шел здоровый рыжебородый детина в чем-то вроде грязной ночной рубашки. Его маску покрывали тусклые пятна — видно было, что он никогда ее не чистит. Такое небрежение выглядело бы прямым хамством, если бы не профессия третьего халдея. Это был начальник провокаций Самарцев — и он, конечно, провоцировал нас своим внешним видом. В отличие от первых двух халдеев его трудно было назвать «маленьким другом» из-за габаритов. Но я допускал, что Энлиль Маратович провоцирует его в ответ, намекая, что он нам вовсе и не друг.
— Снимайте маски, — сказал Энлиль Маратович, — я хочу глаза видеть. Что думаете? Щепкин, что шепчет гламурное сердце?
— Гламурное сердце шепчет о вечности, — певуче отозвался Щепкин-Куперник, оглядывая статуи. — О ее скрытых хозяевах, которым мы имеем счастье служить, и о мелкой человеческой суете, не помнящей своего начала и не ведающей конца…
Энлиль Маратович скривился — нельзя было сказать, что недовольно, но и не особо одобрительно.
— Самарцев?
— Все верно, — пробасил Самарцев. — Булыжник — оружие пролетариата, а видеоряд — оружие финансовой буржуазии. Вот только насчет джойстиков не до конца ясно. Будем думать.
— Ваше слово, товарищ дискурс, — сказал Энлиль Маратович, поворачиваясь к Калдавашкину.
Я давно заметил, что при общении с халдеями у него прорезаются ухватки не то полуграмотного секретаря обкома, не то высокопоставленного бандита. Видимо, это был оптимальный модус поведения, которого следовало держаться и мне самому. Но это было непросто.
Калдавашкин приблизился к статуям и деликатно коснулся затылка одного из бронзовых журналистов.
— Я тут перечитывал комментарии к «Воспоминаниям и Размышлениям» нашего всего, — сказал он. — Там разбиралась одна интересная, но спорная мысль. Если мы взглянем на текущую перед нами реку жизни, мы увидим людей, занятых тем, что они принимают за свои дела. Но если мы проследим, куда река жизни сносит этих людей и что с ними происходит потом, мы в какой-то момент увидим совсем других людей, занятых совсем другими делами — которые вытекли из прежних людей и дел, но уже не имеют с ними ничего общего. То же самое случится с новыми людьми и их делами. Так происходит от века. В каждую секунду у происходящего вроде бы есть ясный смысл. Но чем больший временной промежуток мы возьмем, тем труднее сказать, что в это время происходило и с кем… Однозначно можно утверждать только одно — выделилось большое количество агрегата «М5», чтобы превратиться… Впрочем, здесь скромность велит мне умолкнуть.
— Это хорошо, — сказал Энлиль Маратович. — И что дальше?
— Река жизни, — продолжал Калдавашкин, — все время пытается избавиться от самой себя, но не может. Мир меняется потому, что убегает от своей жуткой сути — и контрабандно проносит себя же в будущее. Река не может вытечь из себя насовсем. Она может только без конца меняться. Но хоть и говорят, что нельзя войти в одну реку дважды, ее суть остается той же самой — как первая скульптура неотличима от второй. И всегда сохраняется полный энтузиазма напор, задорное давление живой жизни, которое крутит турбины тайной электростанции. Пусть говорят, что это уже другая река — для тех, кто в теме, она все та же. А на крутом ее берегу стоит этот черный трон — величественный и прекрасный. Единственная неизменность в изменчивом человеческом мире.
— Нормально, — кивнул Энлиль Маратович. — Молодец. Чувствуется, что начальник дискурса — я вообще ни хера не понял. А про реку жизни можно объяснить проще.
Калдавашкин склонился в полупоклоне, изображая почтительное внимание.
— Типа анекдот, — сказал Энлиль Маратович. — Умирает старый раввин. Вокруг собралась паства и просит: ребе, скажите мудрость на прощание. Раввин вздыхает и говорит: «Жизнь — это река». Все начинают повторять «жизнь — это река…» Потом какой-то маленький мальчик спрашивает: «А почему?» Раввин еще раз вздыхает и говорит: «Ну, не река…»
Халдеи вежливо засмеялись.
Этот анекдот я слышал раз двадцать. Кажется, Энлиль Маратович рассказывал его халдеям при каждой официальной встрече. На каждом капустнике — совершенно точно.
— Запомни, Калдавашкин, — сказал Энлиль Маратович, — дискурс должен быть максимально простым. Потому что люди вокруг все глупее. А вот гламур должен становиться все сложнее, потому что чем люди глупей, тем они делаются капризней и требовательней…
Он повернулся к халдеям спиной, поднялся к черному базальтовому трону и сел на него. И сразу превратился в другого человека — в его лице появилось грозовое недовольство, словно у маршала Жукова перед битвой.
— Излагайте, — сказал он. — Но быстро и коротко. Я знаю, что вы умные. Докажите, что от вашего ума есть хоть какая-то польза. Ну?
Халдеи переглянулись, словно решая, кто будет говорить. Как я и ожидал, вперед шагнул Калдавашкин.
— Не секрет, что дискурс в России сегодня пришел в упадок, — сказал он. — То же касается и гламура. В результате они уже не могут в полном объеме выполнять свои надзорно-маскировочные функции. Дискурс кажется не храмом, где живет истина, а просто речитативом бригады наперсточников. От гламура начинают морщиться. Что еще хуже, над ним начинают потешаться. Упадок настолько глубок, что нам все сложнее держать человеческое мышление под контролем.
— А в чем проблема? — спросил Энлиль Маратович.
— Плохо с принудительным дуализмом.
— Чего? — наморщился Энлиль Маратович.
— Это проще всего пояснить по Лакану, — затараторил Калдавашкин. — Он учил, что правящая идеология навязывает базовое противоречие, дуальную оппозицию, в терминах которой люди обязаны видеть мир. Задача дискурса в том, чтобы сделать невозможным уход от принудительной мобилизации сознания. Исключить, так сказать, саму возможность альтернативного восприятия. Это абсолютно необходимо для нормального функционирования человеческих мозгов. А у нас с принудительным дуализмом совсем плохо. В результате смысловое измерение, которое должно быть запретным и тайным, зияет во всех дырах. Оно без усилий видно любому. Это фактически катастрофа…
Энлиль Маратович жалобно вздохнул.
— А проще можно?
Калдавашкин секунду думал.
— Помните профессора Преображенского в «Собачьем сердце»? Его просят дать полтинник на детей Германии, а он говорит — не дам. Ему говорят — вы что, не сочувствуете детям Германии? Он говорит — сочувствую, но все равно не дам. Его спрашивают — почему? А он говорит — не хочу.
Энлиль Маратович сделал серьезное лицо и обхватил подбородок руками.
— Продолжай.
— У Булгакова это показано как пример высшей номенклатурной свободы, вырванной у режима. Тогда подобное поведение было немыслимым исключением и привилегией — потому-то Булгаков им упивается. А для остальных дискурс всегда устроен таким образом, что при предъявлении определенных контрольных слов они обязаны выстроиться по росту и сделать «ку». Мир от века так жил и живет. В особенности цивилизованный. А вот Россия сильно отстает от цивилизации. Потому что здесь подобных слов уже не осталось. Тут каждый мнит себя профессором Преображенским и хочет сэкономить свои пятьдесят копеек. Понимаете? Дискурс перестал быть обязательной мозговой прошивкой. У людей появилось слишком много внутренней пустоты. В смысле люфта. Когда тяги внутри гуляют…