Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Николай Львович на студентов не обижается – он сегодня, друзья, от радости сам цветет, как каштан, понимаете ли. Дома ждет его Роман Юрьевич – и у них два билета в театр! Там в двенадцать часов представление – сказка Андерсена «Огниво», про солдата и хитрую ведьму, про собак вот с такими глазами, про любовь и, конечно, про золото – ого-го! полный ранец! не шутка ли? – привалило же счастье солдату!
Ну да что толковать вам про сказку – Николай-то Львович торопится, вон бежит он, портфельчик под мышкой, зонт складной торчит из кармана, плащ и шляпа в газету завернуты. Эй, таксист, погоди-ка, голубчик… стой же! ять твою мать коромыслом! – что с того, что ногой голосует он – руки заняты, черт шалопутный ты!., как тебя, говоришь, Филимон? ну прости-извини, Филимон, и давай на Кавказскую улицу… Вот мой дом, посигналь-ка, дружочек. Бип-бибип! – занавеска отдернулась, и в окошке, смотри, Филимон, там в окошке мелькает рожица, вся смеется и скачет, как мячик, и кудряшки взлетают над нею… Кто он есть, Филимон, разумеешь ли? Олух он или сам… царь небесный?… Вот и я говорю, Филимон ты мой, нам с тобой разуметь не дано.
В театр долго они собирались – и чуть было не опоздали. Виноват же во всем – кто б вы думали? – этот старый Осел Оболдуевич, этот Дуб-Дуремар фон Балбесович, Крокодил-Моколил Обормотович, или дурья башка, государи, или как вы еще прикажете величать Николая Львовича? Роман Юрьевич, он ни при чем. Он-то загодя был наряжен. У него белый бант на шее, позолоченной брошкой пристегнут, и беретик с красным помпоном, и костюмчик малиновый в клеточку. Николай же Львович, друзья, он такую развел мороку! Сто часов набривал свои щеки, сто часов поливал себя «Шипром», а потом как достал из шкафа все свое барахлишко паршивое да как начал скакать перед зеркалом – то не так ему, это не эдак, туфли жмут и скрипят, как собаки, галстук пестрый и плохо завязан, а пиджак, хоть и новый совсем, да фасон у него идиотский, можно бочку…
– Слона!
– Бегемота!
… можно шкаф в тот пиджак засунуть.
В общем, вышли они кое-как.
В театре пахло паркетом и бархатом… А на сцене такое делалось! У собаки, у той, что – золото, дым клубами валил из пасти, и глаза ее страшно сверкали, полыхали, вращались, скрипели. Ведьма что-то в дупло кричала, скрежетала зубами, хрипела, и визжала, и танцевала, все грозила солдату бравому, а когда из дупла он вылез, ведьма тут же его схватила, отдавай, говорит, огниво, а не то я тебя, паршивец, растопчу, растерзаю на части. Словом, кончилось дело прескверно: Роман Юрьевич, он ведь герой! что ему эта ведьма поганая, вынул саблю – ать-два – и на сцену, то-то было там шума и гама! Повыскакивали царедворцы, и принцесса, и старая фрейлина – все ловили Романа Юрьевича, все кричали, что ведьма хорошая, что она пошутила, беззлобная, что солдата она очень любит, и огниво ей вовсе не нужно, тьфу совсем на это огниво. Провались оно трижды пропадом!
… А потом их из театра вывели. И они поругались крепко, шли домой руки-в-брюки и молча, – каждый сам себе что-то думает – Роман Юрьевич, олух безмозглый, и его закадычный приятель, трус-предатель, Осел Оболдуевич, балванессор древней истории…
Старуха Тамара живет в станице Недвиговка. Высокий, как башня, белый курень ее с плоской крышей, крытой чаканом, стоит на берегу Мертвого Донца, там, где он, растекаясь по ерикам, струит свои мутно коричневые воды в Таганрогский залив. До полудня старуха Тамара спит в доме под окошком на узкой железной кровати, с головою укрывшись простыней от мух и комаров. А в полдень, когда в небесах, раскаленных зноем, замирают маленькие летучие облака, просвеченные солнцем, и от степи, оглашенной жужжанием бесчисленных пчел и тонким рассыпчатым звоном потаенных кузнечиков, исходит крепкий дух сгорающих трав и цветов, старуха Тамара выходит на балясник, усаживается на скамейку и дремлет, подставив к подбородку клюку и прислонившись поясницей к прохладной стене куреня.
Короткие и невнятные дневные сновидения утомляют Тамару; бесконечною чередою проносятся они перед нею, захватывая и вплетая в свои мгновенные узоры привычные образы яви. То вдруг качнется и вспорхнет чудовищной бабочкой древний высохший тополь у калитки, то проступит белым пятном из облупленной стены сарая чье-то неугаданное лицо и тут же ускользнет, обратившись в пеструю ящерицу; Тамара гонится за ящерицей: очень хочется ей рассмотреть разноцветные полоски на ее сверкающей шкурке. А ящерица уже далеко. Взбежала на курган. Запрыгнула одним махом на выщербленное темя каменной сарматской Бабы, а у Бабы-то – ах ты ж, сука! – у Бабы рыжая борода, Баба ухмыляется в бороду и говорит Тамаре: что! не признала меня?! Это я – Ермолай! Муж ее, Ермолай, стоит на кургане, врос в него по колено. И живот и рожа у него каменные. Одна только борода пушится на ветру, да глаза в глубоких глазницах поворачиваются, сверкая белками.
– Съел ты, съел мою ящерицу! – кричит ему Тамара. – Оттого и помер! Вот отчего ты помер!
Баба хохочет над выдумкой Тамары, и от хохота ее содрогается, срывается с места и плывет, уплывает куда-то курган: множатся его очертания; и вот уже не один, а сотни курганов цепью призраков, медленным караваном тянутся по степи…
Пробуждаясь, не сразу узнает Тамара полуденный мир – яркую и неподвижную картину, внезапно возникшую в чехарде видений. Изумленно, точно впервые, оглядывает она освещенную солнцем дельту, обугленные, пополам разваленные молниями вековые ивы, каменеющие на песчаных берегах прямого, как палаш, Мертвого Донца, безымянные ерики и протоки, ослепительно сверкающие в тусклой зелени заливных лугов, выжженные солнцем, вытоптанные козами и коровами рыжие макушки осевших в землю курганов, и далекие, окутанные маревом Аксайские холмы, на которых теснятся, возвышаясь над степью, города и станицы нижнего Дона.
Смотрит старуха Тамара одним только правым глазом, а левый глаз ее уже много лет ничего не видит, кроме прозрачных зигзагов и темных фиолетовых точек: сколько ни следи за ними, они знай себе плывут и плывут – то в одну, то в другую сторону; а то еще вспыхнут от солнца, подлюки, и вмиг разлетаются искристыми звездами, – когда-нибудь они перескочат и в правый глаз, и тогда уж совсем ослепнет Тамара от ихней пляски. Она бы и посейчас была зоркой на оба глаза, кабы не муж ее, Ермолай. Ух, ревнивый был! ух, лютый! Чуть прознает грех какой за Тамарой – что вправду было, а что наплетут зазря, да ему все одно, – потаскуха, кричит, шалаболка распутная! Задерет все юбки на голову и давай гулять батогом по спине да по ляжкам, так обгуляет, что неделю ползаешь рачки… А это было… куда же он уезжал?., в горы он ездил, в Осетию. Подрядился стекольщиком, стекла вставлять. Кто-то ему рассказал, что стекольщики там в один день богатеют, оттого что в Осетии этой дожди идут ой какие! с градом хлещут дожди, не дай бог, стекла дробит подчистую! А он тебе – кто? Он хоть плотник, хоть свинопас, хоть стекольщик. Ну и поехал, значит. А вернулся в станицу – и что ж! До дома еще не успел дойти, ему уже про Тамару и то, и это. Тамара ведь молода была, и хороша собою казачка. Ух! волосы смоляные, тяжелые, брови в стрелочку, задница арбузами – прости господи, – и мало ли кто за ней ходил кобелем.