Шрифт:
Интервал:
Закладка:
С окровавленными ногами, среди изломанных кустов боярышника Марина, одетая в мою рубашку, косила широкими, размашистыми движениями. Зубы стиснуты, взгляд отсутствующий. Я долго стоял и смотрел на нее, ничем себя не выдавая. В ней чувствовалась сила, она воевала с зарослями, терпеливо, упорно расчищала просеку. Плохо заточенная коса сшибала полукружьями траву и ветви вокруг нее, натыкалась на камни, вонзалась в землю. Она останавливалась поправить выбившуюся прядь, перехватывала косу и снова принималась мерно махать ею, повернувшись в обратную сторону. Рубашка цеплялась за побеги шиповника — она высвобождалась мощным рывком с треском разрываемой ткани.
Лианы, которые коса лишь пригибала, распрямляясь, хлестали ее, стебли ежевики смыкались за ее спиной. Промокшая от пота и росы рубашка липла к телу. Заросли сопротивлялись, белый пух летел с какого-то растения с узловатым стволом. Она кашляла, но продолжала махать косой, без ярости, без передышки, без системы, в каком-то монотонном порыве, сосредоточенно-отрешенная, упрямо подрубая слишком крепкие кусты и кроша уже скошенные папоротники.
Коса стукнулась о какой-то металлический предмет. Марина выпускает ее из рук, нагибается и вытаскивает кусок водосточной трубы. Подняв глаза, видит меня в проеме застекленной двери. Взгляд ее скользит выше по фасаду, до кровли. Я выхожу из тени, ступая по скошенной траве, приближаюсь к ней. За ее спиной камни и куски шифера, которые она собрала под листьями, сложены в две кучки — битые и целые. Можно подумать, хозяйка ждет кровельщика.
Она снова смотрит на меня. Смотрит, как на незнакомца — или на давнего знакомого, чье присутствие само собой разумеется. И говорит так, словно мы с ней вместе косили, словно продолжаем разговор:
— Вот видишь, все равно ведь… Много чего придется заменить.
Она берет в руки косу, заканчивает расчистку вокруг куска трубы. Я поднимаю глаза, смотрю на крышу. Одна из колоколенок, сбитая молнией, лежит на скате, зацепившись за раму слухового окна.
Марина идет назад к дому, выравнивая аллею до кухонной двери. На фасаде, там, где ливнем сорвало побеги дикого винограда, я замечаю с десяток дыр. Следы от пуль. Она перехватывает мой взгляд. Уклончиво машет рукой, словно отгоняя неприятное воспоминание.
— Да, год мне пришлось заниматься ремонтом, вот я и завела любовников. Из города. Один — каменщик, другой — водопроводчик. Они пересекались. Каждый думал, что, когда работа будет закончена, он придет сюда жить со мной — я так сказала. Однажды маленький застал меня с большим. Потом они пришли вместе, с ружьями, ночью. Я заперлась. Они были пьяны, стреляли в дом. Утром я нашла их мертвыми. Пули попали в стену. Они убили друг друга, вот, — завершает она рассказ таким тоном, словно это счастливый конец.
Чуть отступает назад, любуясь своей аллеей, садится на пень. Превозмогая тягостное, сродни ужасу, чувство, которое внушают мне ее легкомыслие, ее самодостаточное равнодушие, я смотрю, как она тихонько качает ногой, посасывая травинку. За что она мстит? Кто мстит через нее? Я начинаю понимать, почему так вел себя хозяин кафе, когда я его расспрашивал, вспоминаю предостережения кюре, задавленного на шоссе Гая и то, как реагировала Марина, узнав о его смерти… А она нежится на солнышке, скрестив ноги, перепачканная зеленым соком коса прислонена рядом. Прочитав в моих глазах смятение, она вынимает изо рта травинку и протягивает ее мне.
— Ты — другое дело. Ты-то любишь дом. Те — что? Клали стены, слесарничали и ничего не чувствовали, ничего не видели, кроме меня. И хорошо, что умерли оба. Они ведь стреляли в дом.
Непримиримость звенит в ее голосе, какая-то очень давняя обида. Она рассеянно бросает через плечо травинку, которую я не взял.
— А художник? — спрашиваю я.
— Он получил что хотел. Все вы, что хотите, то и получаете.
С минуту я молчу. Потом, сознавая, что играю с огнем, который тлеет в ней, произношу совсем тихо:
— А Гай?
— Гай? Гай-то был блаженный. Он ничего не хотел.
Она потягивается и, поплевав на руки, вновь принимается косить, как будто что-то важное призывает ее, как будто я уже не существую. И, когда я поворачиваюсь, чтобы уйти, вдруг кричит:
— Осторожно, ступенька!
Я останавливаюсь как вкопанный, смотрю под ноги, озираюсь. Никакой ступеньки нет. Она уже косит, расширяя просеку, ищет не замеченный прежде камень или кусок шифера.
* * *
Я вернулся в дом. Обследовал каждую комнату, неспешно, как в первые дни, пытаясь возродить то ожидание, те надежды, вернуть женщину, которую я воссоздал из ее запаха, ее одежды, оставленных ею следов… Я хотел снова включиться в игру, рассеять томительное чувство, которое ее слова, ее поведение поселили во мне.
В библиотеке я задержался. Представил себе, как она, забравшись с ногами в старое кожаное кресло, учит французский по этим томам в заплесневелых переплетах. Потом ликвидировал следы драки с Гаем. Собрал безделушки, расставил книги по полкам.
Вдруг мои пальцы замирают на белой обложке — эта книга, единственная здесь, выглядит новой. «Вилла „Марина“», автор Алексис Керн, член Французской Академии. Сзади на обложке дочь писателя рассказывает, как после смерти отца она нашла, дописала и опубликовала этот незаконченный текст. На титуле — дарственная надпись ярко-синими чернилами. Крупный и четкий, по-детски аккуратный почерк.
«Месье Гаю, столь любезно показавшему мне „родовое гнездо“, которое от меня всегда скрывали. На память от всего сердца. Надеж Керн».
С неистово бьющимся сердцем я сажусь в кресло и начинаю читать.
«Завещание было ее последней пакостью. Ее последним подарком. „Я прошу моего сына Алексиса рассыпать мой прах на кровати в сиреневой комнате“. В ее девичьей спальне. На той самой кровати, где мы, моя сестра и я, были зачаты.
Застывшее в паутине время потекло назад; весь ужас, который я унаследовал от нее с детства, крутил мне нутро, словно это была моя собственная память.
Война, оккупация, ее жених, депортированный в Освенцим. Одна, в двадцать четыре года, в своем доме, реквизированном немцами. Полковник оставил ей ее девичью спальню. Он даже обещал добиться освобождения жениха, в обмен на открытую дверь, гостеприимную постель, доступное тело. Давид Мейер был отправлен в газовую камеру сразу по прибытии в лагерь, и полковник это прекрасно знал, однако сообщал добрые вести и не скупился на посулы до зимы 44-го, когда отбыл на русский фронт.
Мы родились сразу после Освобождения — я и моя сестра, близнецы. Дети лжи, дети насилия — добровольного, многократного, необходимого. Дети женщины, которую обрили наголо и возили голой по улицам деревни. Дети стыда. Нашу нацистскую кровь она так нам и не простила. Она убивала нас день за днем, отторгала от своей плоти, словно задним числом выкинут из чрева. От садизма до равнодушия, от подавления до заброшенности, она заставила нас заплатить цену своего греха, своего наказания, своей невинности. Колесила по странам третьего мира, чтобы забыться в чужих невзгодах, отвергала нашу любовь, чтобы оправдать свою несправедливость, и наконец вовсе вычеркнула нас из жизни, потеряв рассудок.