Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Но какое это имело отношение к Энцио? Разве мы не любили друг друга? Разве не были друг для друга единственными на всей земле? Отчего я опять испытывала этот гнетущий страх, как тогда, посреди безбрежных лугов Кампаньи, как будто Энцио – нет, на этот раз я сама могу навсегда ускользнуть от себя самой? Что имел в виду мой опекун? В голове моей вдруг неожиданно блеснуло воспоминание о Староссове – может быть, мой опекун думает, что рядом с Энцио мне грозит та же участь, что постигла Староссова? При этой мысли я даже покраснела от досады. На мой растерянно-недоуменный вопрос, действительно ли он так думает, он удивленно посмотрел на меня, затем ответил очень определенно:
– Нет, я не думаю, что у вас можно отнять ваше лицо, но, признаюсь, мой главный аргумент против вашей помолвки связан с отношением вашего друга к этому ренегату.
Он заговорил об Энцио и Староссове. Он сказал, что они принадлежат к тем многочисленным молодым немцам, для которых внешняя мощь и неодолимость их народа стали догмой. И потому поражение оказалось для них таким страшным ударом, что они пока не способны примириться с судьбой, не видят ее величия и благородства. А между тем великой и благородной может быть и судьба побежденного: не в счастье, а в беде проявляется истинная ценность и истинное достоинство народа. Победителю выпадает на долю бремя внешнего преодоления войны, побежденному же надлежит преодолеть ее внутренне – триумф чисто духовного свойства, но триумф! И надо протянуть руку и взять этот триумф, а для этого необходимы религиозные силы, ибо лишь перед Богом – не перед людьми – великий народ может явить смирение, необходимое для достижения этой внутренней победы. Религиозных же сил этих, – а речь может идти лишь о христианстве, – уже почти не осталось, а там, где они еще есть, их оттеснили в сторону другие силы, страстно добивающиеся другого преодоления судьбы. Мой опекун не назвал этих сил, но я уже мысленно видела потрясающие своды шпейерского собора, как будто мой опекун в тот день каким-то образом подслушал наш с Энцио разговор.
Он заметил мой испуг, потому что вдруг прервал себя со словами:
– Ах, мне так жаль, что я вынужден был сказать вам все это! У меня при этом было такое ощущение, как будто я поймал маленькую птицу, прямо на лету, внезапно прервав ее блаженно-безмятежный полет, и слышу, как испуганно бьется ее сердце в моей руке. Но это и в самом деле было необходимо, поскольку вы не созданы для душевного одиночества, которое грозит как раз тем, кто, в отличие от Староссова, не позволяет отнимать у себя свое лицо. Но обратимся теперь к другой стороне вещей, – продолжил он утешительно, – о которой я тоже не могу умолчать.
У моего опекуна всегда была наготове еще и «другая сторона», как на лекциях; он никогда не ограничивался только одной стороной. Он опять заговорил о своем собственном отношении к Энцио, о том, что это самый талантливый из его учеников и надежда всей его науки, которая, как и вся западная культура, в значительной мере зиждется на элементах христианства: они содержатся в каждом ее произведении искусства и в каждой из ее философских систем, борющихся с христианством.
– Я не могу себе представить, – заключил он, – чтобы такой высокоодаренный человек, как Энцио, оказался неспособен в конце концов распознать и принять эту чудовищную действительность. Откровенно говоря, я даже не хочу это себе представлять, хотя, опять же честно скажу вам, до сих пор не имел зримого, осязаемого подтверждения этой своей надежды. Ваш жених воспринимает мои идеи с необычайным интересом. Я замечаю в нем невероятную, почти пугающую чуткость ко всему, что я говорю. Но его собственное отношение к моим мыслям и идеям мне так и осталось непонятным – он скрывает его с каким-то странным упорством. Да, с очень странным упорством…
При этих словах меня пронзила острая боль: очевидно, мой опекун даже не подозревает, что Энцио отрицает его идеи, – если бы он знал, что его лучший ученик изучает их лишь для того, чтобы преодолеть своего учителя! Какое неслыханное разочарование ждало его, ведь однажды, рано или поздно, он узнает правду! Боль, которую я почувствовала при этой мысли, вдруг показалась мне странно знакомой – я словно уже когда-то пережила все это, только иначе!
– А вы хорошо знали мою бабушку, господин профессор? – спросила я неожиданно.
Он удивленно замолчал, потом ответил с приветливой улыбкой:
– Разумеется, я хорошо знал ее, как, впрочем, и всех остальных ваших близких. Это была замечательная женщина, удивительный, даже в преклонном возрасте не сломленный жизнью человек. Она, в сущности, до конца своих дней осталась верной себе, в этом и заключалось ее поразительное обаяние, ее вечная молодость. Я прекрасно понимаю, что она могла оказать на вас сильное влияние, я даже понимаю, почему вы именно сейчас ее упомянули. Но должен вас предостеречь: не путайте благородное язычество вашей бабушки с язычеством современного человека! Ваша бабушка еще признавала безусловное право личности! Будучи сама лично-стью выдающейся, она с неизменным благородством относилась к достоянию других людей. Она, быть может, не смогла бы разделить с вами ваши религиозные чувства, но, несомненно, отнеслась бы к ним с благоговением. Встретите ли вы в вашем друге такое же благоговение – вот в чем вопрос. Вы уже говорили с ним о церковном браке, который в подобных случаях всегда становится своего рода пробным камнем взглядов и убеждений человека?
Я растерянно, все еще под впечатлением созвучия переживаемого уже однажды пережитому, которое совершенно неожиданно дохнуло на меня мгновенным холодом, ответила, что еще не говорила. Ах, это созвучие, родившееся в моей душе при воспоминании о бабушке, означало совсем не то, что имел в виду мой опекун! Оно было связано не с ее неверием и неверием Энцио, оно было связано со страшной угрозой, нависшей над ее сияющим образом, – та же самая угроза нависла теперь и над сияющим образом моего опекуна! И опять эта угроза исходила от Энцио, опять она имела какой-то непонятный, скрытый и оттого вдвойне устрашающий характер: ведь бабушка тоже до самого конца не подозревала о том, что Энцио отрицает ее, пока он не нанес ей смертельный удар! Я была так потрясена этим созвучием, что грозившая мне самой опасность показалась совершенно ничтожной.
А мой опекун между тем продолжал говорить об этой опасности. Он говорил, что мне следует, не смущаясь, в ближайшее время поднять в разговоре с Энцио вопрос о церковном браке, который к тому же, насколько он осведомлен, для меня является одним из непременных условий, хотя до свадьбы нам по нескольким причинам все равно еще далеко; этот вопрос многое прояснит.
Тут мне пришлось сообщить ему, что Энцио добился должности редактора газеты. В эту минуту я впервые осознала, что до сих пор ни разу не задумалась о том, достойна ли вообще эта должность таланта Энцио, – я имею в виду надежды, возлагаемые на него моим опекуном. Может быть, профессор уже почувствовал первые болезненные признаки разочарования? Я смотрела на него с тяжелым сердцем: он, без сомнения, был неприятно поражен моим сообщением, однако не стал ничего говорить по поводу услышанного, а вместо этого вдруг как-то по-отечески взял мою руку и сказал:
– Вот теперь я действительно хотел бы воспользоваться преимуществом той роли, которую вы отвели мне в своем трогательном доверии ко мне. Так же как я когда-то во исполнение своего долга перед вашим отцом настоятельно просил вас отсрочить ваш уход в монастырь, так же настоятельно я теперь прошу вас отложить вашу свадьбу. Обещайте же мне обуздать нетерпение вашего друга.