Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Пастор немного облегчает желудок, выпустив в камин газы. И тут же ему хочется продолжить. Чем он и решает заняться, порядочно насладившись переживаемыми ощущениями: придвигает ночной горшок в закрывающемся стульчаке, достойнейший предмет меблировки, основательный, как церковная кафедра, и устанавливает его так, чтобы свет падал сзади. Широким жестом снимает штаны, поднимает обитую тканью крышку и усаживается на деревянный стульчак в форме литеры «О». Теперь надобно взяться за разбор холщового мешка, а потому пастор наклоняется вперед и подтаскивает его поближе. Мешок перевязан длинным шнурком. Развязав его, пастор просовывает внутрь руку. Первое, что он нашаривает, это другой мешок, поменьше, тоже из промасленной холстины, скрученный, как небольшое бревнышко. Пастор вытаскивает его и раскладывает на своих безволосых бедрах.
Мешок развязан и раскрыт. Сложенные в нем инструменты при свете свечи как будто проснулись от спячки. Скальпели, ножницы, ручная пила, иглы и другие предметы, о названии и назначении которых пастор может только догадываться и которые, похоже, были созданы с единственным намерением вселять ужас в несчастных пациентов. Пастор берет самый длинный скальпель, заточенный с обеих сторон и все еще очень острый. Да, это тот самый скальпель, которым Джеймс оперировал несчастного форейтора; не случись рядом Джеймса с его твердой рукой, форейтора пришлось бы похоронить в монастыре. А вот и изогнутое зеркало, величиной не более детской ладошки. Впервые пастор увидел его вечером того дня, когда они добрались до монастыря, и Джеймс, прикрепив зеркало к свечке, смотрел в него, зашивая рану на собственной голове. С тех самых пор инструментами этими никто не пользовался, хотя, когда Джеймс оказался в доме у пастора и вновь обрел свое «я», тот предложил вернуть ему их. Но Джеймс не захотел.
Его преподобие аккуратно сворачивает мешочек и кладет на пол. Вновь запускает руку в большой мешок и достает связку документов, волей-неволей быстро припрятанных в последний раз, когда он их разбирал. Что уж греха таить, он копался в мешке не однажды, но со смертью Джеймса его содержимое обрело некую особую значимость. Завтра, когда покойника предадут земле, все эти предметы превратятся в немногочисленные свидетельства того, что Джеймс действительно жил на этом свете. Бумаги, которые пастор сейчас рассматривает, поднося к самому носу — очки остались в кармане кафтана, а ему очень не хочется прерывать непростой процесс дефекации, — представляют собою различные удостоверения, по большей части, а может, и все без исключения, фальшивые.
Первый и самый красивый сертификат — парижский, из отеля «Дьё». Снабжен тремя черными печатями, лентой в пол-ярда и замысловатой подписью, не поддающейся расшифровке. Его преподобие вполне уверен, что во Франции Джеймс никогда не учился. Другой, внушающий больше доверия, — из больницы Святого Георгия в Лондоне; в нем значится, что Джеймс Дайер изучал анатомию и materia medica.[4]Третий выдан Обществом корабельных врачей и удостоверяет, что Джеймс может служить помощником корабельного врача на кораблях шестого ранга флота его величества. Датировано 1756 годом. Джеймс был тогда совсем юнцом. Есть еще одна вещица, относящаяся к тому же времени. Ее-то сейчас и достает из мешка пастор — табакерка с крышкой из слоновой кости и надписью в основании: «Манроу. Корабль его величества „Аквилон“». Пастор открывает табакерку и принюхивается. И хотя столько долгих лет она была пуста, в ней до сих пор сохранился резкий запах, который, поднимаясь, доходит через нос до мозга его преподобия и оказывает на него такое стимулирующее воздействие, что в тени у окна ему тут же начинает мерещиться фигура Манроу, с виду такого нерешительного, словно вызванного медиумом на спиритическом сеансе.
Пастор захлопывает табакерку, бросает ее в мешок и тихонько испускает газы в эмалированную посудину. Еще один документ, не удостоверение, а рекомендация, весьма примечательная, ибо здесь подпись разборчива — Джон Хантер, настоящий Александр Великий среди хирургов, который полагает, что Джеймс «много преуспел в лечении открытых и закрытых переломов, а также ушибов и владеет искусством ампутации и наложения повязок». Это звучит примерно так, думает пастор, как ежели бы архиепископ Йоркский написал, что я отличаюсь особенным благочестием и являюсь примерным поводырем своей паствы.
Последнее свидетельство, писанное по-французски на великолепной веленевой бумаге, хотя и изрядно помятой. Аккуратный ровный почерк с изысканными завитушками на буквах «F» и «Y», работа секретаря русского посольства. Подписано послом и украшено печатью с императорскими орлами. Охранная грамота Джеймса, в которой он именуется «Un membre distingué de la fraternité de médecine anglaise».[5]
В мешке осталась лишь одна маленькая книжечка. Он так много рассчитывал узнать, когда увидел ее впервые, да и теперь соблазн чрезвычайно велик. Нет сомнений, что это своего рода дневник, что же еще? Но вся книжка исписана каким-то шифром или стенографическими знаками, и пастор, несмотря на неоднократные попытки, так и не смог ничего разобрать. Даже рисунки не поддаются разгадке; невозможно понять, что это — схемы или наглядные иллюстрации хирургических операций, а может, и вовсе чепуха, линии, не имеющие ни малейшего смысла. Лишь одно понятное слово стоит на самой последней странице — Лиза. Давняя любовь? Да и была ли у Джеймса вообще давняя любовь? Лиза. Этому тоже суждено остаться тайной. В полудреме пастор размышляет, не окажется ли и его жизнь такой же книгой, написанной на языке, который потом никто не сможет понять. Кто будет сидеть у огня и разгадывать ее, думает он.
Процесс опорожнения приостановился. Несмотря на громкие предвестники удачного исхода, горшок пуст. Затраченные усилия утомительны, к тому же ему следует поостеречься излишнего напряжения. Негоже кончить свою жизнь подобно никем не оплакиваемому Георгу Второму. Сон подступает, и пастор закрывает глаза. Словно в табачном дыму, перед ним возникают лица Берка и Росса. А следом и других — Мэри, Табиты, Дидо, но не Джеймса. Часы отмеряют движение ночи. «Что же я скажу завтра, — думает пастор. — Что же скажу? Что скажу?..»
Из разжатых пальцев с гладкой неровной поверхности его бедер падают на пол бумаги Джеймса Дайера. Мотылек обжигает крылья, пастор храпит. Из конюшни, достаточно громко, так что слышно через открытое окно в комнате Дидо, которая стоит, обливаясь слезами, доносится пение, хрипловатое и монотонное, на неизвестном чужеземном наречии, полное беспросветной тоски.
Трижды в год преподобный Лестрейд и его сестра делают себе кровопускание. Это своего рода ритуал, вроде копания клубничных грядок в октябре или с каждым разом все более утомительных поездок в Бат в мае, которые придают году законченность и определенность и при отсутствии которых неизбежно возникает ощущение некоей неудовлетворенности. «Кровопускание, — любил говаривать отец пастора, а теперь, в свою очередь, любит объявлять и он сам, скорее ради удовольствия повторять слова отца, нежели побуждаемый искренним убеждением, — очень полезно мужчинам и лошадям. Также оно полезно практичным и сухопарым женщинам».