Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Таллула Бэнкхед
в фильме Джорджа Кьюкора
«Опороченная Леди».
О, это имя ослепило всех ее сверстниц, молодых и совсем юных, невинных и менее добродетельных, — целые толпы девушек и тех, кто только-только превратился в женщин: они сходили с ума от зависти к огромной кукле, стать которой сами ни за что не смогли бы, героине, царствовавшей повсюду и разгуливавшей по странам какой-то другой планеты, именуемой «кино», фигуре с экрана, которой им хотелось подражать и которую хотелось одновременно ненавидеть. Она прекрасна, но еще лучше было бы, если бы она была совершенной уродиной. Феей из неудачной сказки, явившейся слишком поздно и провалившей финал, задумывавшийся как счастливый; феей, ничему не мешающей, никого не обнадеживающей и не разочаровывающей, просто феей, приходящей на помощь раз или два в неделю, чтобы у женщины, которая стоит с утра до вечера за аптечной конторкой, была пусть небольшая, но прибыль, чтобы радовали дети, чтобы красная кровать в борделе приносила больший доход.
Помню, они в то утро оба стояли в темноте возле веранды. Недавний идеальный зять, должно быть огорченный моими выходками, исчез. Заслышав мои шаги, отец зажег фонарь. У бедного Судьи был вид побитой собаки. Побитой и разочарованной. У Минни, казалось, на языке вертелось: «Всему есть предел». В течение восемнадцати лет я была их гордостью, мои гнусности и моя дерзость заставляли родителей хмуриться и разыгрывать семейную тайну, дабы все это не стало достоянием сплетников. Но тем утром я потеряла всякий стыд.
— Что стало с твоими белыми перчатками?
Я пожала плечами.
— А ну-ка подойди и дыхни!
Я подумала о засранце Реде, его горьком языке, прикосновении чужого рта, о тех местах, куда проникали пальцы Шона, и о самом таинственном и вожделенном месте — дельте вражеского континента.
«Река Алабама имеет в длину 312 миль, берет свое начало в Уитампка, долгое время называвшемся Форд-Тулуза благодаря французским колонистам, и впадает в Мексиканский залив — убери свои сраные пальцы, Ред, или ночевать ты будешь в тюрьме, — сливаясь у дельты с Мобайлом». «Прекрасный Мобайл, — говорил Айрби Джонс. — Однажды я увезу тебя».
Если только Айрби Джонс… Нет, Айрби Джонс по субботам теперь больше не играет в футбол… Айрби Джонс по воскресеньям не ездит на ранчо… Он читает французские романы, романы без морали, которые потом дает мне… Они чудесны.
Утром я нахожу под дверью записку от матери — она лицемерит («Все наши матери — викторианки», — любил говорить Скотт): «Если ты смешиваешь табак и виски, ты рискуешь лишиться матери. Если ты предпочитаешь вести себя как шлюха…» И т. д.
Мне запретили курить — но семья мамы сколотила свое состояние именно на табаке. Плантации табака простираются бесконечно, от Виргинии до Мэриленда. Я дочь судьи, внучка сенатора и губернатора: я курю, пью, танцую и якшаюсь с тем, с кем захочу. Двое молодых пилотов с авиабазы приземлялись по одному моему знаку, и когда наконец я согласилась подарить им по танцу, то увидела, как на их золотистых щеках появляются ямочки. Оба они соревновались в отваге, чтобы обладать мной: они вылетали с военной базы, держа курс на Плэжант-авеню. Долетев до нашего сада, они принимались выделывать фигуры высшего пилотажа — петли, пике, бочки; все это было так забавно, так ужасно возбуждало, было так по-рыцарски; даже Минни испытала гордость за свою светловолосую куклу. Но однажды удача изменила им, а может быть, сказалась усталость, но их биплан вошел в штопор, и все хозяева окрестных садов дружно выдохнули в ужасе, когда вдали, за предместьями, раздался короткий грохот взрыва. Столб огня поднялся над крышами. Двое молодых людей растворились в дыму и черном запахе керосина — два молодых тела, которые накануне ночью танцевали, переставляя свои длиннющие ноги, и улыбались так, что на их щеках вновь появлялись ямочки; я чувствовала, что от них пахнет мужчинами — мягкой кожей, грубым мылом; вихрь танца заставил их лбы вспотеть, естественный запах пробился из-под свежести одеколона; я наслаждалась этим волнующим запахом, сжимаемая руками своих кавалеров, испуганная, пьяная и счастливая.
Их погребение длилось две минуты — яркий, великодушный, мощный и горячий костер поглотил обоих. Наверное, тогда я пережила нервный срыв — первый, — и, чтобы меня успокоить, мне вкололи морфий.
После катастрофы добрая половина города решила, что я — светловолосая дьяволица. Чернота и золото.
Я — саламандра: я прохожу через пламя, никогда не сгорая. Минни невероятно нравилась некая книжная Зельда, героиня забытого романа «Саламандра», — в честь этой Зельды, танцовщицы-цыганки, меня и назвали.
Следующим утром я получила крошечный сверток, в котором было старинное обручальное кольцо, — должно быть, Скотт сорвал его с пальца матери, чтобы подарить мне. Вероятно, чтобы нарядить невест, молодым людям приходится грабить своих матерей. В качестве сопроводительной записки Скотт приписал: «Считай это официальным обращением к твоему отцу с просьбой отдать тебя мне в жены».
Судья это послание проигнорировал.
1919, июнь
Лейтенант янки, как я уже сказала, никогда не потел. От него всегда исходил прекрасный, свежайший запах новизны и роскошных, дорогих тканей. Можно было сказать, что этот человек похож на растение, на поверхности которого дождь оставляет чувственные капли.
Я боялась за него, приехавшего с севера, из края Великих озер и холода, в изнуряющую и влажную жару: пребывание в Алабаме заставило невероятным образом страдать многих людей, выходцев из северных штатов и со Среднего Запада. Но я ошибалась. Скотт никогда не жаловался на нашу жару, не возмущался и не потел.
«Все мужчины сходят с ума, давая волю своим физиологическим потребностям и животному магнетизму», — предупредили меня отец-судья и отец священник. («Глупцы», — мрачно заметила на это тетушка Джулия, затягивая мой корсаж еще сильнее, а уж моя старая няня знавала мужей-ловеласов и грубиянов.) Был ли этот лейтенант человеком или же сгустком обаяния? Держат ли мужчины свое слово? Действительно ли можно рассчитывать на них, строя планы на будущее? Он поклялся стать известным в течение полугода и вернуться в Монтгомери набитым долларами. Но его первый роман не хочет брать ни один издатель. Скотт назвал его «Романтичный эготист» — название, труднопроизносимое даже для нас, двадцатилетних. Разумеется, он не обращает внимания на мои замечания: для него имеют значения лишь восторженные комплименты Уинстона и Бишопа, его соседей по комнате в Принстоне. Они тоже лелеют надежду стать сочинителями. Почему они все, эти молодые люди, так страстно хотят быть писателями? Почему им так хочется стать богатыми и знаменитыми?
Завтра, если я не получу от Скотта никакого письма — не важно, будет оно написано литературным языком или нет, — где будет ясно сказано: «Я женюсь на тебе» и обозначена дата свадьбы, — я разорву помолвку. Его отсутствие и множество противоречивых посланий, приходящих от него, вот-вот исчерпают мое терпение.