Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Водитель в машине позади меня сообразит, что имеет дело с непроходимой дурой и даст задний ход, а седой, длинноволосый мужчина движением фокусника вдруг достанет из-за спины большой мешок и начнет разбрасывать кругом ошметки рыбы и мяса, и на это угощение слетятся кошки, тьма кошек – наверное, не меньше сорока: черные, тигристо-рыжие, пятнисто-серые, по-египетски длиннолапые, с вытянутыми мордами и большими ушами – обыкновенные израильские уличные кошки… И это будет настолько неожиданно, настолько вразрез с моими ожиданиями, что я сразу приду в себя, соберусь и медленно, осторожно, не спуская ноги с тормоза, съеду со страшной, почти отвесной горки и приеду к очередному желтому минарету, у которого опять не найду мужа. Но это уже неважно, потому что за время моего рыдания в закоулке муж договорится с местным арабом, и тот позвонит мне, по моим мало внятным описаниям поймет, где я нахожусь, приедет за мной на мотоцикле и выведет меня туда, где ждет взволнованный муж, так что четвертый минарет деревни Дабурия я так и не увижу.
Я покорно поеду за мотоциклистом и вдруг пойму, что за этот мучительный час все жители деревни пытались мне помочь, и станет ужасно стыдно за свой страх, а в то же время я буду четко осознавать, что ему некуда деться, что он так и будет жить во мне, вылезая при каждом удобном случае, выпирая из-под одежды, как лишняя часть тела, – сильнее и выпуклее, чем мой живот, и еще я пойму, что, если бы не этот страх, я бы получила удовольствие, я бы насладилась этой безумной картиной: в конце вертлявой улочки, ведущей в никуда и вниз – почти в обрыв, под надтреснутые крики муэдзина, на фоне начинающего заходить солнца слепая старуха, похожая на древнюю статую богини правосудия, неподвижно сидит на белом пластмассовом стуле среди бельевых веревок, седеющий мужчина с артистическим хвостиком кормит пеструю стаю кошек, и рыдает за рулем серебристого «хёндэ» беременная тетка…
* * *
Ту нашу единственную встречу летом 2002 года я не забуду никогда. Я уже не надеялась, Рахель, не смела, думала, что ты ускользнешь в своей непринужденной манере, закрытая для меня в своем решительном, гордом отказе от горя, и лето 2002-го останется навсегда незавершенным, оставившим за собою ничем не заполнимую пустоту. Я мысленно представляла, как ты отдаляешься – неуловимая и прекрасная, растворяешься в гуле шумной израильской толпы, в грубоватом и густом кофе «боц» (получившем такое прозвище из-за схожести с мокрой, вязкой землей), который пьют солдаты, и во всяких других армейских словечках, указывающих на твою принадлежность недоступному мне и взрослому (как я успела понять) миру. Но случилось чудо: ты сообщила, что сможешь заскочить в район Тель-Авива в четверг вечером – на пару часов. А я, вспомнив про пустующую квартиру мамы в Гиват Шмуэле, сразу предложила тебе остаться на ночь и поехать домой в Наарию в пятницу утром. И целую неделю я готовилась к встрече, продумывая, что сказать тебе, проигрывая в голове бесконечные варианты диалога и те спасительные соломинки, которые могу предложить тебе на выбор. Да, я считала тебя утопающей, Рахель, причем в худшем варианте – когда человек даже сам не подозревает о своем «утопании», но мне это было ясно из тех обрывков твоей жизни, о которых ты вскользь сообщала по телефону: о том, как на похоронах Йони ты упала в обморок (рассказывая мне об этом, ты быстро добавила: «Все из-за жары, я очень мало пила в то утро»), и о том, что ты наотрез отказалась от услуг армейского психолога и даже твои родители не смогли тебя уговорить… Ты изо всех силах мужественно держалась, как последний воин в осажденном городе, а я стремилась прорвать твою осаду, докопаться до тебя, я хотела, чтобы ты перестала – хоть на час! – быть сверхчеловеком. Конечно, у меня не было права, конечно, это было высокомерно и нагло – думать, что мне видней, что я лучше знаю, как помочь тебе, но мной руководили не соображения, а страх – дикий страх перед твоим непроницаемым молчанием: меня пугало это упрямство, и еще больше то, что стояло за ним, меня пугало то, что будет потом, если глухо запертое на все замки, застоявшееся горе вдруг отомстит тебе – в самый неожиданный момент предательски попрет на тебя, хлынет изо всех щелей, неостановимое и нескончаемое, как каша из сказки «Горшочек, вари!». Я уже понимала – догадывалась, – что горе нельзя копить и тем самым множить, что от него надо избавляться сразу – хотя бы заплакать, Рахель, хотя бы один раз позволить себе заплакать!
Но когда ты шагнула навстречу из дверей автобуса – в оливковой форме, с взъерошенным ежиком черных волос, с той же неизменной мальчишеской стрижкой, которая так тебе шла, и без автомата, который я так жаждала увидеть (последняя полудетская иллюзия отпала) – я поняла, что все то, что я собиралась делать, – делать ни в коем случае не надо. И весь вечер, и все утро убеждалась, что права: когда ели пиццу в пиццерии Ави за углом – почти молча, когда допоздна разговаривали на кухне, когда ворочались на широкой кровати в спальне мамы и отчима в летней непроницаемой темноте и обе не спали, когда утром пили кофе с булочкой в большом торговом центре Азриэли (по-нашему «каньоне»), откуда уходил поезд, когда курили на перроне, я – вторую сигарету в своей жизни, и не потому, что хотелось, а из солидарности, и я любовалась твоими длинными ресницами (вспоминая, как ты жаловалась, что они мешают тебе смотреть в микроскоп на уроках биологии) и тем, как ты играешь с сигаретой своими неправдоподобно длинными пальцами, и в тот единственный короткий момент откровения, когда, сидя на диване, покрытом блеклым голубым покрывалом – мнимой защитой от когтей нашей кошки, – в пыльной, запущенной за безлюдное лето квартире, ты сказала, глядя мне в глаза: «Это больно, знаешь, это очень больно», но я понимала, что это – совсем не то, что я хотела услышать, настолько отстраненно, почти с иронией это прозвучало, с интонацией мудрого, взрослого человека, который смирился с тем, что горе в жизни неизбежно, что оно везде, кругом, и поэтому нет надобности пускать его в себя или как-то разбираться с ним, оно так же естественно, как то, что растут ногти и заканчивается туалетная бумага…
Что-то такое было в тебе в тот вечер, что я сдалась – сразу, поняла: нельзя туда лезть. Надо уважать твой выбор, каким бы опасным он ни казался, не только не мешать, но подыгрывать тебе, Рахель, не нарушать твой хрупкий баланс и, если ты – одинокий, стойкий воин в осажденном городе, молча подавать тебе патроны. Я забыла про все свои заготовки, про все придуманные, прокрученные в голове диалоги и не сказала ни слова на эту тему, и следила за тем, чтобы даже паузы были не на эту тему, а уж тем более – длительное молчание. Весь вечер и полночи, лежа на животе на кровати и болтая ногами в воздухе, мы говорили о чем угодно и обо всем на свете, и я сама не заметила, как с необыкновенной легкостью и непринужденностью рассказывала тебе о своей любовной истории, самой последней, непонятной (как мне казалось, загадочной!), хотя одновременно что-то заставляло оценивать каждую деталь, каждый эпизод заново, и какой ерундой казались все мои переживания по сравнению с твоими – несравнимо, просто несравнимо! Я сама удивлялась, как, не стесняясь, рассказываю эту чушь (стандартный набор: не позвонил, не написал – то есть пропал, всевозможные предполагаемые причины такого поведения и подробный разбор доказательств того, что он ко мне все же неравнодушен, напоминающий реплику Золушкиной сестры из пьесы Шварца: «Принц взглянул в мою сторону три раза, улыбнулся – один, вздохнул – один, итого – пять»), как ты выслушиваешь это все, уточняешь, анализируешь, советуешь, и как ты ухитрилась сделать так, что все это – несмотря на контекст – выглядит совершенно естественно, и я не только не сгораю от стыда, но даже не краснею…