Шрифт:
Интервал:
Закладка:
К счастью.
Или к несчастью, но дальше оставлять все как есть нельзя.
И Тимур, отвлекая себя от мыслей, заставил говорить. Условия – и взгляд девчушки становится настороженным. Зарплата – настороженность растет. Правильно, слишком все странно, но Тимур платит за свои странности и за чужое нелюбопытство.
– А... а простите, чем я, собственно, заниматься буду? – Она вцепилась в сумку совершенно жуткого вида, из рыжей искусственной кожи, покрытой ко всему прочему лаком и украшенной латунными монетками, с ручек шлейфом свисал печальный шарф, и в его складках терялись руки будущей... а вот странно, кем она будет? Секретарша? Подруга? Помощница? Да, именно, помощница. Она и сама не представляет, как должна помочь.
Стоп. Дальше запретная зона. Ни слова, ни мысли... попробуйте-ка пять минут не думать о белом голубоглазом медведе. Тимур привычно попробовал, зацепившись рукой и сознанием за ошейник Зверя, обнявший запястье. Шастелево наследство помогло: медведь послушно отступил в туман сознания, презрительно хмыкнув напоследок.
– П-простите, – она заикалась, что добавляло образу полноты, а Тимуру уверенности. – С вами все в порядке?
– В полном. Что касается ваших обязанностей, то я сполна их перечислил. У вас с памятью плохо?
– Нет, – вспыхнула моментально. Таких легко поддевать, у них куда ни ткни – всюду слабые места.
– Вот и замечательно, тогда я жду вас завтра. И постарайтесь не опаздывать, консьержку я предупрежу.
– До свидания. – Она-таки выбралась из кресла, под взглядом – Тимур надеялся, что взгляд был достаточно насмешлив, – неловко одернула юбку, непослушными пальцами пропихнула пуговицу в петлю и поправила жабо воротника.
Надо будет сказать, что ей не идет. Шея и так короткая, а с этими пелеринами... на грифа похожа.
– Я пойду? – спросила она.
– Идите, – разрешил Тимур, мысленно добавив: «Только возвращайся. Пожалуйста».
Вернется, обязательно вернется. И освободит его.
Когда она добралась до входной двери и на пульте загорелась красная лампочка – осторожно, хозяин, кто-то собирается выбраться из дому, – Тимур не удержался, нажал на кнопку связи и проговорил:
– Возьми на вахте такси. И завтра, да и вообще, не срезай путь через Калькутту.
Она, наверное, удивится, но послушает совета. Такие всегда слушают чужие советы. И это хорошо... Тимур вышел из кабинета, прикрыв за собой дверь, немного постоял в коридоре, собираясь с мыслями и силами – встреча их потребует.
Он уже был здесь, таился в тиши комнаты. И вроде бы негде спрятаться, но прячется, сливаясь с чернотой, только слышно, как дышит и ворочается – Зверь на цепи, на жеводанском ошейнике. И Тимур собирается выпустить, потому что, если не сделать этого – Зверь вырвется сам.
– Ты нарочно выбрал такую? – Марат первым начал разговор, впрочем, как всегда.
– Да. Тебе понравилось?
– Сам знаешь. Ну да ничего, как там говорится? Стерпится – слюбится.
Смех. Он нарочно, он знает, что Тима корежит от этого смеха.
– Я надеюсь, ты помнишь о нашем договоре?
Смех оборвался, ошейник Зверя натянулся, грозя порваться от старости и беспомощности – не помогает он уже давно. Так стоит ли цепляться за эту надежду? Шастелю она не помогла, и Шастелеву не поможет. Ошейник – сказка, игра, в жизни все иначе. Наверное.
– Помню, Тимур, помню. И не стоит нервничать, я прекрасно понимаю, что девчонку трогать нельзя. Я только не понимаю, зачем она тебе? Ты и вправду надеешься, что будешь следить за мной? Не разочаровывай, Тимур, если я пойму, что ты собираешься меня обмануть...
– Нет.
– Вот и замечательно, – голос стал мягким, ласковым. – Ты умный мальчик, Тимур... и оставайся таким.
– Угрожаешь?
– Предупреждаю.
Я много думал о том, стоит ли предавать бумаге сию тягостную историю, каковая, быть может, навлечет позор не только на меня и несчастного брата моего, но и на нашего отца, человека, которого я долгие годы полагал в высшей мере достойным. Помимо прочего, рассказ мой способен вновь раздуть пламя вражды, утопленное было кровью, и пробудить к жизни позабытую ненависть, кою могут испытывать лишь те, кто подобен друг другу больше, нежели того желает.
Но меж тем тягостные воспоминания и глубочайшее чувство вины терзали меня все эти годы, изводя разум во сне и наяву. И вот теперь я, стоя на пороге могилы, ослабевший и отчаявшийся, готов поддаться, ибо верю, что исповедь и чистосердечное раскаянье спасут мою бессмертную душу. А молитва и те пятнадцать ливров, пожертвованные мною аббатству Шаз, дабы оное включило имя бедного Антуана в список для поминовения, облегчат страдания его в мире вечном. И слабая надежда, что в час Страшного суда Спаситель наш милосердный, внемля голосам человецев, помилует грешную душу Антуана, держит меня в этой жизни.
Однако же, отвлекшись, я утратил нить мысли, каковая связала бы события давнего прошлого и позволила излить их в связный, смею уповать, рассказ.
В то злосчастное лето, в которое начался кровавый счет жертв Зверя, я был еще молод, горяч, своеволен и, по словам отца моего, Жана Шастеля, никчемен. Я давно утратил отцовское благословение и так же, как некогда своим появлением на свет внушил надежды, ныне являл собой лишь разочарованье.
Каюсь, что в то время меня более занимали собcтвенные проблемы, каковые казались мне неразрешимыми, а потому я отчаянно топил их в вине и женской ласке, благо и то, и другое можно было сыскать безо всякого труда. И пусть я не видел ничего дурного в своих увлечениях, находя в них единственную отдушину, но по прежней привычке скрывал их от отца, не без оснований полагая, что он, будучи человеком весьма набожным, не одобрит. А то и вовсе разгневается, и поскольку мне случалось не единожды бывать свидетелем безудержного гнева, вызвать каковой могла самая простая, пустяковая причина, я вовсе не желал давать действительных поводов.
Но прихожу к мысли, что рассказ следует начать задолго до проклятого лета 1764 года, ибо оно и все последующие печальные годы, омраченные знаком Зверя, суть следствие. Сама история началась много, много раньше.
Итак, отец наш, Жан Шастель, истинный католик крепкой веры, был человеком пусть и лишенным титула, однако происхождения благородного, о чем никогда не забывал, и умеренного достатка, который являлся следствием отцовской сноровки в ведении дел и благосклонности, что испытывал к нашей семье граф де Моранжа. Отец же платил покровителю и благодетелю верностью, истинные причины каковой в то время мне были неведомы.
Внешность отца была благообразна и свидетельствовала о великой внутренней силе, каковая находила отражение в крепости телесной. Поговаривали, что по молодости он был буен и невоздержан в желаниях, однако же годы и жизнь смирили бурление страстей, но не погасили пламя в очах его. В гневе, как я уже упоминал, он был свиреп и не властен над собою, о чем, случалось, после жалел, хотя и не пытался как-либо исправить содеянное.