Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Над хрупким кремовым потолком нашей коробочки — яичная скорлупка бетона, а выше — многотонной тушей навалилась и давит Нева. Стало душно, но нельзя расстегнуть пуговицы пальто — все увидят и поймут, как мне страшно. Напряженно уставилась в «Новый мир» дама. Не переворачивая «Известия» — вдруг зашуршит — замер, опустив глаза, толстый в очках. Не шевелясь застыла — колени к коленям — джинсовая парочка. Совсем жарко, стал мокрым лоб, но немыслимо лезть в карман за платком. Не двигаться. Только бы тетка с курицей не закричала. Сколько же времени прошло? У каждого на руке часы, но нельзя на них смотреть. Скорее всего, они остановились, но видеть этого не надо никому. Хотя и так все знают. Времени нет, мы вцепились в последнее мгновенье, мы удерживаем его, — оно такое хрупкое и тяжелое. Над нами — Нева или, может быть, уже ничто? А мы в этой коробочке — забавные мошки, впаянные навечно в пузырик янтаря. Под чью лупу попадем? Дурацкие мысли — конечно же, там нормальная Нева с мостами, над ней воздух, солнце, и живые птицы летают — все будет хорошо, все будет хорошо, все будет хорошо…
Молчат динамики, темнота стоит рядом, терпеливо ждет своего часа. Душно. Какое там время года — наверху? Сейчас кто-нибудь страшно закричит — это будет конец. Напрягшись, держим время, держим молчанье, как штангист держит вес — с налившимся темной кровью лицом. Только бы тетка с курицей… Но нет, не вскрикнет: маленький узбек вбил ей кляп своего жестко сфокусированного взгляда, загипнотизировал, заморозил тот вопль, от которого забьются, закричат все, и наступит хаос, кошмар, ужас, ничто. От этого визга упадет и рассыпется то, что мы молча держим на весу, и все кинутся к дверям и окнам, давя, кусая, страшно гримасничая. И то, о чем нельзя думать, явится жутким ликом. Но не моргает узкоглазый узбек, и тетка безвольно покачивается в такт вялым пульсациям своего мозга. Мертвая птица в ее сумке тянет лапы вверх, вопиет к куриному богу. Изо всех сил напрягается, сжимает свою сумочку сероглазая рыженькая рядом, даже побелел ели костяшки суставов. Желтыми яблоками ходят желваки на лице высокого с неприятным лицом… Со лба небритого Атланта в кожанке вьется струйка пота — тяжела Нева, набухает сердце от омертвевшего времени. Молчи, молчи, терпи, девочка в том углу, ничего не спрашивай, не надо. Не помогай, мы сами удержим, — только сиди тихо, только не вскрикни! Ты видишь — стараемся! Господи, дай нам сил!!!
Сколько угодно спустя, бесконечность спустя, полжизни спустя вагон легко вздрогнул, слабый резиновый ветер чуть тронул спасенную нами секунду, она проскочила скользкой таблеточкой, и поплыла назад чернота тоннеля. Тихо-тихо, медленно, осторожно и мягко покрались, поехали из-под Невы. Вытянули! И не общий вздох — а-а-ах! — общий выдох.
О чем нам теперь говорить? Да мы и незнакомы, собственно. Следующая станция — «Гостиный двор».
Постаревшие мои ровесники пожимают плечами: чего вы, милая, хотите от власти? Власть как обычно — порядка как не было, так и нет. Похоже, и не будет. А вот белые ночи стали не те, не узнать просто. А тогда были — ах, хороши! Советский Ленинград, обретающий ночами надменный лик имперской Северной Пальмиры, не спал. Мы с Иркой тоже не спали. Как спать? — светло же. Лежали в халатах на наших общежитских, на наших аспирантских, на панцирных наших коечках и обсуждали «собачий», как выразилась Ирка, роман ее престарелого шефа с молодым настырным парторгом. Я предложила — исключительно с целью избежать двусмысленности — называть похитителя шефова сердца парторгиней или парторгессой. Кандидатка в члены партии Ира, не исключая для себя возвышение до аналогичных командных высот, отвергала и тот и другой термин как порочащие. С другой же стороны, многократно называла партийного лидера кафедры гадюкой семибатюшной, стервой и того еще почище.
О чем и разговаривать как не о любви в такую светлейшую ночь, когда наш Васильевский остров, «стерев случайные черты», легок и чист, как гравюра большого мастера и истончившаяся тень Блока бродит по набережным, боясь приблизиться к метро.
— Законной супружнице шефа, ты ж понимаешь, позвонил доброжелатель, та — скоренько бумагу в партком. Ну и поехало с орехами! Ожидается пикантная персоналка — парторг кафедры в роли женщины-вамп. Шарман манифик! — у Ирки был волнующий, с бархатной ленцой голос. Она дописывала диссертацию по теории пионерской символики. Об определяющей роли горна и отрядной песни в формировании миросознания строителя коммунизма. Была соответствующая кафедра в университете, где взбивали эту пену из воды и дерьма. Тем и жили. И под новым демократическим начальством тоже не растерялись — четко выполнили команду «кругом марш!» и продолжают в том же составе. Еще и за дешевле.
— Интересно, из партии масюню эту выпрут или только из парторгов? В любом случае карьере полная финита. Любовь — не вздохи на скамейке. Докторской не видать как своих ушей. Шеф — стреляный парниша, покается где надо, посулит кой-кому кое-что. Не впервой. А соблазнительницу — в управдомы. И будет у нас на кафедре маленькая, хорошенькая вакансия… Кому достанется, интересно…
— Мо-лод-цы! Ле-нин-цы! — провыла я гнусаво. Партийно-производственный роман озлоблял.
— Антисоветчица ты. Издеваешься. И нарвешься, — вяло отреагировала Ирка. — Кроме того, зачем мои бигуди брала?
— Трри-четыре! Рраз-два! Кто шагает дружно в ряд? Кстати, почему если эту вашу кретинскую речевку проорешь ты, причем хамским тоном — то это пионерская символика и большая куча патриотизма, раз-два! А если, три-четыре, произнесу я — причем, заметь, тихо и вежливо. В отличие от пионервожатой, тихо, заметь, и вежливо — то выходит, что издеваюсь над большим вашим и чистым. Ты ж у нас, Ирина Сергеевна, на три четверти кандидат педагогических наук, — объясни мне такое жуткое единство противоположностей. А бигуди тебе как теоретику пионерского движения не нужны — душа должна быть, товарищ женщина, красивая. Ее на бигуди не накрутишь. И руки чистые, то есть без маникюра, тем более такого облезлого. Возьми у меня ацетон в тумбочке, сотри. Воспользуйся похищенной мною из лаборатории социалистической собственностью, я добрая.
Дразнить Ирку иногда было хорошо. Она грудью бросалась на амбразуру моей ереси. Особую приятность доставляли приводимые в посрамление меня примеры из жизни. Жизнь, усердно кивая, подобостратно подтверждала ее пионерчатые аксиомы, как будто она была ассистенткой их кафедры перед пенсией. У нас же, химиков, жизнь в форме неживой материи то и дело проявляла отчетливый сволочизм, не желая поддержать предлагаемую ей теорию. Грубо и нелюбезно… От этого развивались цинизм и злопыхательство. Но сегодня Ирка была какая-то вялая, политически малоазартная. Ветер в окно, далекие звуки с Невы, белая ночь, чужая недозволенная любовь… Возмутительно расслабляет.
В дверь постучали.
— Вот видишь! Уже за тобой в штатском пришли. Иди вот сама и открывай.
В дверь шагнул аспирант Бенджамин в штатском, с портфелем и двумя бутылками ноль семьдесят пять. Он твердо поставил бутылки на пол, сел и запел: «Этот день победы порохом пропах! Это сча-а-астье со слезами на глазах!» И вынул из портфеля за горлышко третью! «Со слезами на глазах», — повторил он речитативом и захохотал, как фальшивый Шаляпин. Ира медленно встала и сунула валявшийся на столе бюстгальтер под подушку.