Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Пойди туда, не знаю куда, принеси то, не знаю что?
А?
Каково?
Лично я просто терялась. По детскому недоумию, вероятно. Мне почему-то в детстве надо было «чисто конкретно», «реально» указать направление и цель. И вот от этой сказки мой родной менталитет заряжался чем-то загадочно-негативным.
— Куда итить-то, мам-пап?
— Ай, да незнамо куда. Иди-молчи. Не спрашивай. Не мешай. Мы устали.
— Чего принести-то?
— А хули ты тут вертисси под ногами? Поживешь с наше — поймешь. Иди. Учи что-нибудь. Пригодится…
Но и это как ба (не путайте с как бы) были цветочки.
Потому что нашему менталитету помимо неясных целей и задач требовался особый дорожный знак.
Ну, вот такой:
Едешь ты себе по дороге луговой-полевой, цветочки зреют-распускаются,
соловьи поют, не тревожа солдат, полегших на полях сражений…
Цок-цок-цок. Скок-поскок.
И вдруг: камень.
Ёлкино-моталкино! Камень — такой гранитный надгробный буквально монумент. И на нем обещание тебе, непонятно от кого. То ли от работников ГАИ, то ли выше…
— Направо пойдешь — коня потеряешь. (Не, коня жальче всего, он ни в чем не виноват — направо не пойду, не бойся, коняга!)
— Налево пойдешь — голову потеряешь (вместе с менталитетом, видать) — ой, нет, налево не надо… Куды ж без менталитета…
— Прямо пойдешь — потеряешь все: коня, голову, имущество — движимое и недвижимое, все перспективы накроются медным тазом напрочь — мамма мия! Куда ж нам плыть?
Может, назад как-то изловчиться-вывернуться? И тихо-тихо на коне к соловьям и лугам полевым?
Хрен те к соловьям! Читай: назад повернешь — все ваще взлетит на воздух! Потому что история не знает сослагательного наклонения. И в прошлое вернуться нельзя, не превратившись в соляной столп.
Что ж получается-то?
Как это выразить поприличнее?
Ну, короче: вы делаете мне больно!
А камень: «Свобода — исконное право русского человека! Выбирай, сволочь! Вас много, а я один!»
Ну, и прешься на свой страх и риск, стараясь, чтоб, если что, своя голова слетела, но хоть конь, ни в чем не виноватый, не пострадал.
Или есть еще вариант, который никто не исключал. Напротив, весьма популярный вариант (и поди кого-то обвини в его выборе). Это вариант Ильи Муромца. Помните в Третьяковке? Три богатыря. Один другого смелее. Сидят себе — при конях и менталитете.
А суть в том, что И. Муромец поначалу, растерявшись, видимо, от сообщений на камне, просто тридцать лет и три года лежал на печи.
Есть такие, кто его осудят?
Лично я — нет.
Я бы тоже предпочла построить у самого камня избу с печью. И лечь на нее. И чё? Много ли человеку надо? Кувшин молока и краюха хлеба. И лежи. И всем хорошо.
Оно как-то все само собой образуется.
Главное, блохи чтоб не завелись. А то щекотно больно.
Но — жив. И камень доволен. Не возражает камень. Про печь на нем ничего не написано.
(Это тогда еще не придумали налоги на недвижимость по рыночной стоимости взымать, а то б Илюша подскочил еще до появления Соловья-Разбойника.) А так — он лежит себе без налогов и в ус не дует. И в бороду не плюет.
Но встать все же пришлось.
Соловей-Разбойник слишком сильно свистел.
Терпежа никакого уже не осталось.
И ТОГДА ОН ВСТАЛ…
Ну, вот как-то так с нашим менталитетом — в общих чертах)))
Главное, кому это интересно, — вопрос времени.
Встанет обязательно.
Но каждый раз хочется, чтоб не вставал.
А ведь будят, гады!
Лежать мешают.
Свистят…
И книжек не читают. И истории своей не знают…
А вы говорите — менталитет.
По утрам все взрослые уходят из дома. У них важные дела. Дома остается только бабушка Бетя. Она за мной и присматривает.
Бабушка сказочно добрая. Худенькая и тихая. Она очень больная, бедная Басечка. У нее много разных болезней. И всё из-за войны. До войны она была здоровая и счастливая. А потом тяжело заболела.
Я уже понимаю, как у нее все начинается. Она вдруг принимается задыхаться, кашлять, ловить воздух ртом… Я в свои два с половиной года не знаю, как называется ее болезнь. (У нее астма.)
И еще у нее огромная кровавая рана на груди. Огромная. Иногда она чуть затягивается, а иногда кровоточит. Бабушка меняет повязки. Мне ее очень жалко тогда. Мне делается невероятно страшно, я не могу смотреть на эту чудовищную рану и на окровавленные бинты, которые остаются после перевязок.
Бабушка, которая себя неплохо чувствует, и бабушка, у которой начинается приступ, два разных человека.
Первая бабушка зовет меня к себе, читает мне книжки, заплетает мне косички, кормит и смотрит на меня с такой любовью, что между нами словно что-то светиться начинает.
Когда бабушке делается плохо, она требует, чтобы я к ней не подходила. Ни в коем случае! Она считает, что ее кашель опасен для меня.
Подходить нельзя! А мне все равно хочется к бабушке.
Не от хорошей жизни придумывает она верный способ меня отпугнуть.
На свет Божий появляется Мока.
Как бы это объяснить… Как бы это описать…
Мока — это страшный, мерзкий ужас. Мока — это безусловное зло.
Я даже в сторону Моки боюсь и смотреть.
Хотя вообще-то взглянешь (не зная, что это Мока) и увидишь обычное большое птичье перо.
Но воображение у меня богатое. У бабушки, видимо, тоже.
В общем, сумела она меня убедить, что когда появляется в ее руках Мока, я должна опасаться всего самого темного и ужасного…
При виде Моки я трепещу.
Вот мы остаемся одни. Я захожу к бабушке в комнату, стою у порога. Она хватает ртом воздух. Худенькие руки держатся за горло. И все-таки она замечает меня.
— Мока! — произносит бабушка через силу, показывая на огромное перо, лежащее у нее на коленях.
Душа моя леденеет.
Я забираюсь под стол, который стоит у самого входа в комнату дедушки и бабушки.
Это мое место, когда появляется Мока.
Бабушка должна меня видеть. Ведь в другой комнате я могу сделать что-то неправильное. Могу залезть куда-то. Упасть. Найти спички. Зажечь огонь. Устроить пожар. Сунуть пальчики в розетку…