Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Романтически настроенный Владимир Петрович, который провозглашал последний тост, пролистывал со счастливой улыбкой подшивку старых «Нив» и нет-нет зачитывал вслух поразившие его заметки, абзацы или отдельные предложения. Мало, кто слушал его с вниманием, но Владимира Петровича, казалось, нисколько не обескураживало это обстоятельство. Вдруг он прервал чтение, посчитал что-то в уме, прикрыв на несколько мгновений глаза, а затем широко раскрыл их, выражая всем своим видом искреннее удивление.
— А вы знаете, господа хорошие, что сегодня за день? — заговорил он таким голосом, что сразу привлек к себе взгляды всех, кто был в комнате, даже не в меру пьяного Барсика.
— Сегодня день Святого Евпла! — продолжил Владимир Петрович, не дожидаясь ответа на свой вопрос. — Я прочел вот здесь, что это день, когда всякая нечисть творит с людьми беду, когда мертвецы поднимаются из могил, когда видят белого коня. Прибавил тринадцать (тринадцать!!!) дней и получил сегодняшнее число — 24 августа!
Все собрание живо откликнулось на эту новость предположениями о том, почему они так блуждали сегодня, мы с братом тоже принялись списывать все сегодняшние злоключения на святого Евпла, один за другим посыпались рассказы о домовых, кладбищах и параллельных мирах. Каждый стремился удивить компанию необычным случаем, происшедшим с ним — «еще до свадьбы это было», «это еще до того, как мы с тестем-упокойником в вытрезвитель попали», «Брежнева как раз похоронили». Снова в доме воцарился шум, но когда заговорил брат, все вдруг примолкли.
— Весной как-то, на рыбалке. Лед только по краям на Кудьме, в центре-то полынья. Пасмурно было, тихо-тихо. Просверлил лунку, мормышку опустил, закурил. Снежок реденький падает на темную воду и пропадает в ней. На всей земле, кажется, покой и тишина. Брат на минуту прервался, прикуривая раздавленную уже пальцами папиросу.
— Минут десять так сижу. Не клюет. Докурил папироску и в воду стрельнул ее, подальше. А она — шлеп, упала на лед у самого края, где он прозрачный совсем и поблескивает. И такое у меня желание появилось спихнуть эту папироску в воду, что сил никаких нет. Посижу-посижу, гляну на нее, по душе как кошка проскребет.
Брат сладко затянулся и выпустил дым ноздрями. Гости слушали.
— Прошло еще время. Никак не успокоюсь. Посмотрел на нее. Дай, думаю, снежком собью в воду. Стал бросать. Какая уж тут рыбалка! Бросаю снежки, как маленький, да никак не попаду. А до нее метров-то шесть-семь. Вот так стрелок, думаю! Приметился, размахнулся аккуратно, а папироска моя стала вдруг подниматься вверх вместе со льдом. Я, как был с поднятой рукой, так и застыл. Смотрю, ломается кромка льда какой-то нечеловеческой силой, крошатся, осыпаются льдинки, а из-под них поднимается подводная лодка!
Черная, гладкая вся от воды и такая громадная, что волосы у меня на голове встали дыбом под шапкой. А она медленно так поднимается. Откуда на Кудьме подлодка? Неужели атомную с Сормова перегоняли на юг, а она по ошибке в Кудьму заплыла? Да это невозможно! Бред какой-то! Чувствую страстное желание бежать, а сам не могу даже шевельнуться, не то что встать. И какое-то удивительное ощущение любопытства: все равно конец один, ну и будь, что будет, а я досмотрю этот спектакль до последней сцены!
Гости закачали головами, сопереживая. Ждут, что дальше будет. А брат как-то странно усмехнулся и быстро закончил:
— Представляете, бревно оказалось. Громадное бревно! С Волги заплыло в Кудьму и подо льдом кралось ко мне, чтобы до смерти напугать. Они часто сюда заплывают, их местные вылавливают по весне на дрова.
Тема страха оказалась самой увлекательной, но теперь все старались не рассказать, а послушать, поэтому после каждого короткого рассказа наступала долгая пауза.
— Был у меня случай, когда я тоже напугался на всю свою жизнь, — печально вдруг заговорил Владимир Петрович.
Его романтическое настроение улетучилось куда-то. Глубокие складки обозначились на лице, от носа к губам, и к вискам побежали от глаз узорные морщинки.
— После войны уже лет шесть — семь прошло. В войну-то я совсем пацаненком был. Голодные были годы, и мы приноровились бить голубей на кладбище, где сейчас парк Кулибина. У нас там место было пустынное, костер разводили, ощипывали их и пекли. Так мы привыкли к этой охоте с дружками! По осени особенно голуби жирные. А вкус! — Владимир Петрович зажмурился и закачался из стороны в сторону.
Он так это произнес, что у меня, никогда не пробовавшего печеных осенних голубей, слюна побежала, как у павловской собачки, откуда-то из-под языка, заполнила рот и заставила сглотнуть себя.
— Так вот, били мы понемногу этих голубей из рогаток. Крепкие были рогатки, качественные. Из противогазной резины, из сыромятной кожи, из дубовой рогульки. И стреляли мы страшными пулями: кололи на маленькие острые кусочки тонкостенные чугунки. На кладбище было немного голубей, но нам хватало. Никто не знал про наш промысел. А в тот раз, о котором речь, забрались мы с приятелем на чердак старого барака, что был недалеко от элеватора. У Оки, у Казанского вокзала. Забрались, а там голубей — прорва! Мы и взялись их бить. Дорвались, что называется. Перья, пух летит! Голуби, как сумасшедшие, носятся туда-сюда, а не улетают. Остановились мы, когда на меньше полусотни ухлопали.
Смотрим, а они кругом по полу окровавленные валяются. Даже жутко стало. А что с такой прорвой делать? Нашли на элеваторе мешок, сложили в него голубей и поволокли домой. Кого ни встретим, всем хвастаем своей добычей. Кто завидовал, кто плечами пожимал. Мать тогда не работала. Сестрой была беременна. Мы радостные мешок этот перед ней открываем, а она вдруг побелела вся и спросить что-то хочет, а не может. Мы перепугались, не поймем в чем дело. Наконец спрашивает нас, не показывали ли мы кому этих голубей. Мы уже чуем неладное, врем, что нет, не показывали никому, сразу домой. Она слегка успокоилась, и говорит, что, как стемнеет, нужно выбросить мешок с ними на помойку. Зачем?!! А затем, говорит, что голубь — это символ мира, а мы, дураки неразумные, целый мешок этих символов набили. Вам-то несмышленым, может, ничего и не будет, а ну, как отца из-за вашей глупости врагом признают да посадят!
Барсик засмеялся в голос, а другие снисходительно заулыбались.
— Да, сейчас над этим только посмеяться можно, — продолжал между тем Владимир Петрович, печально глядя на Барсика. — И над страхом ее, и над словами. А тогда я испугался. Донесет кто-нибудь, думаю, ведь скольким показали! На всю жизнь испугался я тогда и людей, и какого-то неведомого праведника, который решает, как расценить твои поступки, что считать полезным для нашего народа, а что вредным. Испугался его неведомой силы, от которой нет спасенья, которая раздавит тебя, не дав ни оправдаться, ни исправить ошибку. Так испугался, что до сей поры, когда надо бы решиться на поступок, я начинаю думать, а правильно ли буду понят, не найдут ли в моих действиях и словах попытку расправиться с каким-то очень важным для всех нас символом. И я не говорю, и не действую.
Владимир Петрович произнес последние слова так, будто признал наконец вину, которую долго скрывал от суда, и замолчал, насупив брови.