Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Как ты смеешь? — хрипло выдохнул Филипп. Он весь дрожал от омерзения. — Как ты смеешь… ведь я запретил приносить твоих отвратительных гадов в мою постель! Ведьма, варварская сука…
Его голос прервался. Подчиняясь ненависти, запылавшей в глазах жены, он обратил к ней единственный глаз и увидел ребенка. Два лица оказались друг против друга: лицо мужчины, побагровевшее от выпитого вина и гнева, которое испытываемый стыд сделал еще яростнее, и лицо ребенка, сияющее, как драгоценность в золотой оправе: серо-голубые глаза застыли и расширились, нежная плоть под полупрозрачной кожей напряглась, плотно обтягивая тонкие кости.
Что-то бормоча, Филипп инстинктивно потянулся за плащом, чтобы прикрыть наготу, но в этом не было необходимости. Он был унижен, оскорблен, выставлен напоказ, предан. Будь сейчас в его руке меч, он запросто мог убить жену.
Потревоженный шумом, живой пояс на ребенке изогнулся и поднял голову. До этого мгновения Филипп не видел его.
— Что это? — Его вытянутый палец затрясся. — Что это такое на мальчике? Еще одна из твоих тварей? Теперь ты учишь его? Ты его вовлекаешь в змеиные пляски завывающих мистов?[3]Говорю тебе: я этого не потерплю. И выслушай меня хорошенько, если не хочешь пострадать, потому что, клянусь Зевсом, ты у меня попляшешь. Мой сын — грек, а не один из твоих сородичей-горцев, варваров, угоняющих чужой скот…
— Варваров! — Ее голос зазвенел, потом понизился, и в нем послышались ужасные свистящие ноты, как у Главка, когда тот сердился. — Слушай, деревенщина: мой отец ведет свой род от Ахилла, а мать — из рода троянских царей. Мои предки повелевали людьми, пока твои были наемными батраками в Аргосе. Ты заглядывал в зеркало? Любой узнает в тебе фракийца. Если мой сын грек, то благодаря мне. Наша кровь в Эпире осталась чистой.
Филипп скрипнул зубами. Теперь челюсть его казалась квадратной, а лицо, и без того широкоскулое, — плоским, как блин. Даже выслушивая эти смертельные оскорбления, он не забывал о присутствии ребенка.
— Я не унижусь до того, чтобы отвечать тебе. Если в твоих жилах течет греческая кровь, покажи манеры гречанки. Дай нам увидеть немного скромности. — Он ощущал нехватку одежды. Две пары серых глаз, обрамленных дымчатой каймой, в упор смотрели на него с постели. — Греческое воспитание, разум, цивилизованность — я хочу, чтобы мальчик получил все это так же, как я. Задумайся над моими словами.
— О, Фивы! — Она процедила это как ритуальное проклятие. — Опять Фивы, да? Я знаю о Фивах достаточно. В Фивах тебя сделали греком, в Фивах ты узнал цивилизацию! В Фивах! Ты слышал, что говорят о Фивах афиняне? Для всей Греции это олицетворение грубых манер. Не строй из себя дурака!
— Афины, эта вечная говорильня. Дни их величия ушли в прошлое. Им следовало бы постыдиться и оставить Фивы в покое.
— Это следовало бы сделать тебе. Кем был в Фивах ты?
— Заложником, поручителем по договору моего брата. Ты и это ставишь мне в вину? Мне было шестнадцать. Я нашел в Фивах больше хороших манер, чем видел от тебя за всю нашу жизнь. И меня учили военному искусству. Чем была Македония, когда умер Пердикка? Он взялся за иллирийцев, имея четыре тысячи человек. Поля лежали невспаханными, наш народ боялся спускаться из укреплений на холмах. Все, что у них было, — овцы, в шкуры которых они одевались, да и тех с трудом удавалось сохранить. Вскоре иллирийцы завладели бы всем: Барделис уже был наготове. Ты знаешь, что мы такое теперь и где наши границы. Благодаря Фивам и людям, которые сделали из меня солдата, я пришел к тебе царем. И твоя родня была довольна.
Ребенок, притиснутый к Олимпиаде, чувствовал, как пресекается ее дыхание. Он слепо ожидал неведомой бури, которая вот-вот обрушится с нависших небес. Пальцы его впились в одеяло. Он знал, что, сейчас, забытый обоими, он, как никогда, одинок.
Буря разразилась.
— Так из тебя там сделали солдата? А еще? Кого еще? — Ее ребра сводило судорогой от гнева. — Ты отправился на юг в шестнадцать лет, и уже к тому времени по всей стране было полно твоих пащенков; не думаешь ли ты, что я не знаю, откуда они взялись? Эта шлюха Арсиноя, жена Лага, которая годится тебе в матери… а потом великий Пелопид научил тебя всему остальному, чем славятся Фивы. Битвы и мальчики!
— Замолчи! — проревел Филипп так громко, что его услышали бы и на поле боя. — Неужели у тебя нет стыда перед ребенком? Что видит он в этой комнате? Что он слышит? Говорю тебе, мой сын будет воспитан правильно, даже если вынужден буду…
Смех заглушил его голос. Олимпиада отпустила ребенка и подалась вперед, опираясь на ладони; рыжие волосы рассыпались по обнаженной груди, по открытому рту и глазам ребенка. Она смеялась до тех пор, пока от высоких сводов потолка не отозвалось эхо.
— Твой сын? — выкрикнула она. — Твой сын!
Царь Филипп дышал, как после долгой пробежки. Он шагнул вперед и занес руку. Мгновенно выйдя из страшного оцепенения, ребенок откинул завесу волос Олимпиады, и, вскочив, выпрямился на постели. Его серые глаза с расширенными зрачками казались почти черными, губы побелели. Он ударил отца по занесенной руке, и тот опустил ее от изумления.
— Убирайся! — взвизгнул ребенок, сверкая глазами, свирепый, как дикая лесная кошка. — Уходи прочь! Она ненавидит тебя! Убирайся! Она выйдет замуж за меня!
Филипп сделал три глубоких вдоха, широко раскрыв рот и глаза, словно человек, которого ударили по голове дубинкой. Потом, нагнувшись, он ухватил ребенка за плечи, поднял его и одной рукой вышвырнул вон из комнаты, рывком открыв огромную дверь. Застигнутый врасплох, застывший от потрясения и ярости, ребенок не сопротивлялся. Скользя по мраморному полу, он докатился до лестницы и полетел вниз по ступенькам.
С грохотом и звоном юный Эгис выронил копье, выдернул руку из ремней щита и в три-четыре прыжка пересек лестницу, успев подхватить ребенка. Его голова казалась неповрежденной, глаза были открыты. Наверху царь Филипп медлил, держась за дверь. Он не захлопнул ее до тех пор, пока не убедился, что с сыном все в порядке, но ребенок об этом не знал.
Выброшенная вместе с мальчиком змея, ошеломленная, ушибленная, сорвалась с него, когда он начал падать, и стекла вниз по ступеням, исчезнув во тьме. Эгис видел ее, но ему хватало других забот.
Он отнес ребенка вниз, сел у основания лестницы и, держа его на коленях, осмотрел при свете воткнутого в кольцо на стене факела. Ребенок застыл, затвердел, глаза закатились так, что видны были одни белки.
«О боги преисподней, — думал юноша, — что же мне делать? Если я покину пост, начальник стражи пустит мне кровь. Если его сын умрет у меня на руках, это сделает царь». Как-то ночью в прошлом году, еще до появления нового фаворита, Филипп поглядывал на Эгиса, но тот притворился, что ничего не видит. Сейчас он увидел, и увидел слишком многое: жизнь его, пожалуй, не стоит и мешочка бобов.