Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— А вон, они там, твои часы.
Мать подошла к столику, взяла те, что поменьше, и принесла солдату. Он, ни слова не говоря, взял часы и положил в карман.
Женщина не приметила брошенного на нее взгляда молодого человека, но я-то его перехватил, однако и сам не понял, что он означал. Меж тем Эрик выдавил из себя:
— Все пропало.
Я подумал: все потеряно для него, для меня и для матери Жана, однако же произнес:
— Да нет же, ничего не потеряно.
Реплика самоочевидная, но я ее почти не обдумывал, поскольку образ Эрика в гардинных складках побудил меня обратиться вспять к его детству и пережить те годы самому вместо него. Он вновь сел на стул, поерзал, встал и в третий раз сел. Беспокойство делало его нервным. Я знал, что он презирал Жана, чья суровость не терпела никакого снисхождения к матери. Не то чтобы он предавал ее анафеме, но этот мальчишка, бегавший по Парижу с чемоданами, полными антинемецких листовок и оружия, не нашел времени улыбнуться. А еще он понимал, что любая уступка, самомалейшее доброе слово рискуют умалить его несгибаемость, а он желал довести свою стойкость до предела. Я даже спрашивал себя, испытывал ли он ко мне хоть чуточку нежности.
Мать Жана поставила на сервант его портрет в рамочке, украшенной раковинами с зелеными сеточками и цветами. Когда я увидел его в морге, я надеялся, что там его скелет будет возлежать на ложе из роз и гладиолусов, этот абсолютно чистый скелет, вымытый, обнаженный, белый, состоящий из вычищенных изнутри очень сухих костей, черепа, восхитительного по форме и по составу вещества, но прежде всего — тонких застывших и очень сурового вида фаланг. Я накупил целые охапки цветов, но их уложили у подножия столика, на котором стоял гроб, воткнутыми в валик из сена вместе с веточками дуба и плюща, так что все вместе образовывало смехотворные веночки. Вся работа стоила своей цены, потрудились добросовестно, но за ту же цену я бы охотно выщипал и рассыпал все розовые лепестки. Я-то желал одних роз, потому что их лепестки достаточно чувствительны, чтобы впитать в себя все горести и затем передать их трупу, который все может распознать. Наконец, в головах гроба положили огромный валик из сена, утыканный лавровыми ветвями. Жана извлекли из холодильника. В зале морга, преобразованном в огненную капеллу, толпилось множество людей, еще больше — приходили попрощаться и выходили вон. В вуали и черном крепе мать Жана, стоя возле меня, шептала:
— Раньше такое случилось с Жюльеттой, теперь — со мной.
За четыре месяца до того Жюльетта потеряла ребенка, которому не исполнилось и нескольких дней; то, что она прижила его с ее сыном, разъярило мать Жана. Она не нашла ничего умнее, как проклясть их, а теперь вот сама превратилась в заплаканное дитя перед лицом смерти собственного сына.
— Хотела, хотела я…
И прервала фразу таким сокрушительным вздохом, что, хотя мои мысли витали далеко, я понял, что она едва не сказала: «Хотела, хотела я остаться хозяйкой в доме, а что с того?»
Страдание не помешало мне узнать в молодом человеке рядом со мной того, кого я встретил у дерева, где лежал убитый Жан. На нем было все то же подбитое мехом кожаное пальто. Я был уверен, что это — Поло, брат Жана, одним-двумя годами его старше. Он ничего не говорил. Не плакал. Руки свисали вдоль тела. Даже если бы Жан никогда не обмолвился о нем, я и тогда бы сразу приметил его злобность. Она придавала всем его жестам необычайную собранность. Обыкновенно он держал руки в карманах. Оставался недвижим. Замыкался в своем безразличии ко злу и к горю.
Я склонялся, не обращая внимания на толпу, чтобы снова и снова лицезреть дитя, коего чудо автоматной очереди превратило в такую хрупкую вещь, как юного покойника. Драгоценный труп подростка, облаченного в белое полотно. А когда толпа приблизилась к краю гроба и склонилась над ним, взглядам открылось очень худое, бледное, чуть с прозеленью лицо — несомненно, лик самой смерти, но такое обыденное в своей застылости, что я спросил себя, неужели Смерть, как кинозвезды или путешествующие виртуозы, наконец, королевы в изгнании и свергнутые короли, обладает телом, лицом, руками… Их властная притягательность в чем-то ином, нежели простое человеческое обаяние, а потому какая-нибудь Сара Бернар отнюдь не обманула бы воодушевления желающих ее рассмотреть на вагонной подножке крестьянок, если бы могла предстать перед ними в обличье маленького коробка шведских спичек. Мы явились узреть не лицо, а мертвого Жана Д., и наше ожидание оказалось таким ревностным, что он имел право явиться нам в любом виде, нисколько нас не удивив.
— Вот сейчас-то делается гораздо больше добра, — сказала она.
Тяжеловесная и сияющая от пота, как самый пышный георгин, мать Жана откинула траурную вуалетку. Глаза ее оставались сухи, но на розовом полном лице слезы промыли в пудре аж до самого подбородка тонкие светящиеся, как следы улиток, бороздки. Она поглядела на белое дерево гроба.
— Ох, в такое время нечего рассчитывать на качество, — заметила стоящая рядом женщина в глубоком трауре.
Я оглядел узкий гроб, лицо Жана со свинцовым отливом, оплывшую на костях плоть, холодную не от смертного хлада, но от охлаждения в холодильнике. В сумерках я спустился с молчаливых холмов, почти голый и ощущающий себя обнаженным под велюровыми в мелкий рубчик штанами и голубой полотняной рубахой с глубоким вырезом на груди и засученными рукавами, оголявшими руки до плеч, я шел обычной походкой прогуливающегося: одна рука в кармане, а другая опирается на тонкую упругую тросточку, — под еле слышный аккомпанемент фанфар страха. Я собирался на каком-нибудь открытом месте подарить поднимавшейся на моем небе луне мою собственную похоронную тризну.
Служка принес крышку гроба, и у меня надорвалось сердце. Ее привинтили. После окаменелости тела с невидимым глазу льдом внутри, ломким, даже отвергаемым разумом, произошло первое отторжение — немилосердное, отвратительное из-за бессмысленности этой сосновой доски, тоже хрупкой, но притом неопровержимо наглядной, лицемерной доски, легкой и пористой, которую душа более греховная, нежели та, что у Жана, могла бы разъесть, доски, вырезанной из такого же ствола, как и те, что обступали мои крутые тропки, темные, надменные, но испуганно содрогавшиеся под моим ледяным взглядом от уверенности моих шагов под их кронами, ибо они оказывались свидетелями моих посещений тех горних высот, где любовь принимала меня свободной от условных личин. У меня похитили Жана.
— Нехорошо это, некрасиво.
Горе мое было душераздирающим: мальчик уходил от меня под дребедень жалкой церемонии, где похоронная торжественность и обыденная грубость оказывались равно убоги. Люди огибали гроб и уходили. Служители похоронной команды взялись за гроб, а я последовал за облаченными в черное членами семьи. Кто-то побросал венки из живых цветов, словно охапки сена, в фургон. Все это было отвратно. Каждый жест здесь причинял мне боль. Жан нуждался в возмещении морального ущерба. Те погребальные торжества, в коих люди ему отказали, мое сердце готовилось справить ему в дар. Разумеется, это чувство гнездилось глубже, чем вызов жестокосердию обычных людских отправлений, но именно во время следования за гробом в моей душе вызрело дружеское участие, точно так, как на небе выступает из ночи звезда мертвецов. Я поднялся в фургон. Вручил двадцать франков шоферу. Ничто не замутнило того дружеского влечения к Жану, которое осенило меня, как откровение. Луна медленнее и торжественнее, чем всегда, поднималась на небе. На мою обезлюдевшую землю она проливала мир, но вместе с ним и страдание. На каком-то перекрестке фургон был вынужден остановиться, пропуская транспортную колонну американцев, и свернул в объезд на другую улочку, где внезапно тишина, сконденсировавшаяся среди домов, приняла меня к себе с таким благородством, что на мгновение почудилось: вот она, смерть, — там, в конце улицы, ее прислужники опускают фургонную подножку, чтобы принять меня к себе. Я просунул правую руку под пиджак: удары сердца свидетельствовали, что во мне целое племя танцевало под звуки тамтама. Я испытал к Жану голод. Машина меж тем снова повернула.