Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Грасс ощущал необходимость разобрать завалы прошлого, в том числе собственного, лежавшие поперек дороги: «Я уперся в них. Обходных путей не было». Прошлое — его и Германии — представляло собой хаотическую груду, которая подлежала разбору, «слой за слоем», сортировке, нуждающейся в словах. И помочь здесь могли только память и ее посредники, они же подручные. В том числе луковица и янтарь. Это был трудный, мучительный процесс: надо было писать правду и только правду.
Подобно тому как его медленно умиравшая от рака мать не сумела, не нашла в себе сил рассказать сыну о травме, пережитой в первые дни после прихода советских войск, когда многие немецкие женщины становились объектом насилия, так и он не сумел рассказать ей о том, «что накопилось в душе: о незаданных вопросах… об истовой вере… о походных кострах, гитлерюгендских линейках… о желании погибнуть геройской смертью подводника… причем в качестве добровольца… о том, что до последних дней я верил в окончательную победу…». Всё это он рассказал позже, когда матери уже не было в живых…
Через много лет после посещения Ремарка Грасс, сочиняя «истории» для книги «Мое столетие», вновь захотел свести двух антиподов — Ремарка и Юнгера — за одним столом. (Так же, к примеру, он сведет, нарушив временную последовательность и отдавшись своей фантазии, писателей послевоенной «Группы 47» и авторов из совсем иной эпохи — «Тридцатилетней войны», загримировав одних под других, тем более что и те и другие сыграли немаловажную роль в его становлении как писателя.) Итак, он усадил обоих участников Первой мировой войны за воображаемый стол, но при всей учтивости обоих господ писателей нельзя было не почувствовать их «жесткое отчуждение, когда заходила речь о смысле смертоубийственных окопных сражений». Для них война не закончилась. Что-то осталось недосказанным…
Вот и он, Грасс, признался Ремарку, что, будучи пятнадцатилетним гимназистом и прочитав его книгу, антивоенную по духу и сути, всё же «заявил о желании пойти добровольцем на подводный флот или в танковые войска». И хотя он ничего не говорил о реакции Ремарка, можно себе представить, что тот лишь печально усмехнулся — ведь за Первой мировой последовала Вторая, и о ней он тоже писал.
Ремарк, конечно, знал, что еще до прихода к власти Гитлера, еще во времена Веймарской республики многие немцы, испытывавшие чувство растерянности и униженности и не расставшиеся с комплексами по поводу Версальского мира, были склонны к мифологизации и идеализации фронтового опыта, якобы способствовавшего сплочению нации и проявлению в человеке героических качеств. В каком-то смысле это было бегство от настоящего в прошлое, от ненавистной демократии, якобы разобщающей людей, к коллективному опыту войны, который сближал. И нехитрым набором мифологем умело воспользовался Гитлер. Война как протест немцев против «западного рационализма и разложения» всё больше интегрировалась в мобилизационную политику третьего рейха. Она превращалась в универсальный героический топос, входя пропагандистским элементом в различные сферы воздействия на сознание немецкой молодежи.
Война внедрялась в общественное сознание, и особенно сознание молодежи, как некое идеальное состояние общества, способное избавить Германию от всех ее бед. Таким образом, вполне намеренно формировалась патологическая структура сознания, видящего в разрушительной войне, способной привести лишь к новым массовым жертвам, единственное решение всех проблем. Грасс, как и Бёлль, как и многие другие западногерманские писатели, по-своему и очень точно передал эту социально-психологическую ситуацию в своих произведениях. Если военный героизм — высшая из доблестей, то как же грассовским мальчишкам (и ему самому) не мечтать прославиться и подобно Мальке из «Кошек-мышек» не пойти добровольцем на фронт, чтобы заработать Рыцарский крест, эту вожделенную награду.
В литературе, кино, пропаганде третьего рейха была прочно закреплена мифологема «фронтового братства», ставшая важной частью нацистской риторики. Образ «западной плутократии», «разложенчества» и «восточных орд», угрожающих германскому рейху, должен был освободить немца от всяких моральных сомнений. Мечтая о фронте, добровольно отправляясь на войну, юный Грасс и его сверстники, изображенные в разных его сочинениях, были убеждены, что выполняют великую миссию. Штампы нацистской пропаганды прочно впечатывались в их юношеское сознание. Тем более что большинство, особенно молодое поколение, действительно мало знало о реальных злодеяниях, о поставленном на поток массовом истреблении людей по расовому признаку. Но не только это внесли в историю человечества национал-социалисты, растоптав духовные основы, на которых на протяжении веков зиждилось представление о праве человека на жизнь и достоинство. После прихода нацистов к власти «многое стало казаться возможным»: они попытались сломить стену, отделявшую человека от бестии. Третий рейх безусловно означал фундаментальную трещину, разрыв в сознании людей и в их истории, некий «цивилизационный шок».
В киножурналах, отмечает Грасс, «германский рейх сиял под лучами прожекторов». Вся атмосфера, школьное воспитание, участие в юношеских организациях, желание носить форму (пилотка, галстук, портупея и пр.) — всё это сыграло свою роль. Отбыв трудовую повинность, пройдя муштру во вспомогательных частях противовоздушной обороны, юный Грасс рвался на «настоящий» фронт, он хотел выглядеть мужчиной и быть им. Для этого надо было в честном бою добыть геройскую славу. Правда, он и «в общем строю» оставался одиночкой: «Шагая в ногу со всеми, я витал мыслями где-то далеко».
Не будучи фанатиком, он «до конца веровал в идеи национал-социализма». И здесь мы подходим к главному вопросу: о вине и ответственности. Писатель признавался: хоть он и не лез в первую шеренгу, однако, подчиняясь «некоему рефлексу, держал равнение на знамя», которое, как пелось в песне, означает больше, «чем смерть». И потому он «шагал в общем строю». «Мою веру не омрачали сомнения, меня не может оправдать ничто» (выделено мной. — И. М.).
Грасс искренне считал, что отечество в опасности, поскольку оно окружено врагами. Его возмущение вызывали разве что местные партийные бонзы, «золотые фазаны» (которых называли так за золотой партийный значок). Они трусливо уклонялись от фронта, «отсиживались в тылу». Зато донимали молодежь речами, произнося «всуе святое имя фюрера, которому мы верили, нет, в которого я лично верил, не утруждая себя лишними вопросами…».
Вот решающее признание! О Грассе и его поколении «даже не скажешь: “Нас совратили!” Нет, это мы позволили, я позволил себя совратить». Это сказано спустя шесть десятилетий после разгрома нацистского рейха. Но Грасс, как и многие его коллеги-литераторы, размышляет и пишет о вине с первого дня, как всерьез взялся за перо.
Еще раньше об этом писали те, кто вернулись с фронта и были старше: Андерш, Бёлль, Борхерт и др. Метафора «час ноль» вошла в обиход первого послевоенного периода, когда Грасс еще только задумывался о литературной деятельности, как выражение распавшейся связи времен, но и как надежда на новую жизнь. Начинавшим литераторам тогда казалось, что всё рухнуло, не за что зацепиться в омертвелом духовном пространстве. Прошлое, традиции, особенно поколение «отцов», вовлеченных в позор соучастия, даже сам язык, обслуживавший кровавую нацистскую мифологию, теперь не вызывали доверия. Снова и снова всё упиралось в необходимость осмысления и преодоления прошлого, в осознание вины и ответственности. Свою книгу, написанную в 1946 году, Карл Ясперс, известный экзистенциалистский философ, назвал «Проблема вины», стимулировав процесс самоосмысления, особенно в среде новой демократической антифашистской интеллигенции.