Шрифт:
Интервал:
Закладка:
* * *
И вот ещё – почему-то мне важно знать, какое сегодня число. Нельзя сказать, что я отчетливо понимаю, зачем мне это, но первое, о чем я думаю, проснувшись, – какое число было вчера? Потом прибавляю один день, и даже когда мне не хочется разговаривать с ними – а мне редко сейчас вообще хочется разговаривать, – я все равно произношу это вслух, чтобы и они знали; «сегодня двадцатое января, – говорю я, или: – сегодня второе февраля». Я говорю это каждый день и, по-моему, очень их раздражаю. Они пожимают плечами, смотрят в сторону или делают вид, что не слышали, – разве что Лёня какое-то время, в самом начале, принимался морщить лоб и заявлял в конце концов что-нибудь вроде: «День работника транспортной милиции?» или «День молодежи Азербайджана», и пока он сочинял эти дурацкие и далеко не всегда приличные варианты, мои слова хотя бы не повисали в пустоте.
После Нового года он перестал и с тех пор не делал этого ни разу; мне кажется, после Нового года мы вообще перестали шутить, но это не имеет значения – утром я открываю глаза и говорю – громко – «третье февраля». И если в моих часах закончится батарейка, я буду делать зарубки на стене и считать их; я не собьюсь и не дам им сбиться, потому что иначе все эти короткие одинаковые дни сольются, нанижутся один на другой и превратятся в один бесконечный сумеречный поток, в однородную безрадостную ленту.
Еще несколько недель, и в Москве снег уже, наверное, начнёт понемногу таять, сугробы съежатся и отступят к газонам, обнажая участки сухого, чистого асфальта, а здесь эта проклятая зима даже и не думает заканчиваться, словно она только взяла разгон, словно здесь всегда будет зима, – заколдованное место, в котором остановилось время. И темно, всё время темно. Немного светлее становится к полудню, а к трем часам уже снова сгущаются сумерки, и на эти три часа все мы, несмотря на холод, вылезаем наружу, бледные и сизые, как свалявшиеся кроты, чтобы впитать хотя бы немного света; и если не считать эти три коротких часа, всё остальное время здесь продолжается ночь – холодная и пустая.
В городе никогда не бывает такой абсолютной, беспросветной и безмолвной, темноты – городские ночи отдают желтизной уличных фонарей и наполнены звуками проезжающих машин, тихим жужжанием электроприборов, пульсом миллионов организмов, дышащих вокруг; а в этом месте, в котором мы добровольно заточили себя, стоит ночью отойти от дома на два шага – и всё мгновенно растворяется в плотном чернильном мраке, и ты торопишься вернуться, почти бежишь всякий раз с вытянутыми вперед руками, боясь, что за те несколько минут, пока тебя не было, и этот маленький дом, в существовании которого только что не было никаких сомнений, и все, кто находился внутри, уже исчезли, пропали без следа, и сколько бы ты ни сделала теперь шагов, под твоими ладонями всегда будет только непрозрачная пустота.
Сережа говорит, что это нормально – то, что здесь всё время темно, он говорит – так и должно быть, потому что близко полярный круг. Да только до него ведь целых четыреста километров, до этого полярного круга, я смотрела на карте; это единственная книга, которая у меня здесь есть, – «Атлас автомобильных дорог», и у меня масса времени, я могла бы сидеть над ней часами и считать – есть множество способов это сделать: можно отмечать расстояние пальцем, расческой, пытаться определить на глаз; я проделала всё это столько раз, что расстояние отсюда до полярного круга известно мне безошибочно – четыреста километров.
Правда, я не знаю, далеко это или близко, и никто из нас не знает, когда в этих краях начинается весна, – мы не догадались задать этот вопрос в то время, пока у нас ещё была такая возможность, а сейчас уже поздно – спрашивать некого. Очень может быть, именно поэтому мне так важно знать, какое сегодня число, – чтобы помнить о том, что рано или поздно, пусть не в апреле, но в мае – в мае уж точно – эта чертова зима закончится. «Четвертое февраля», – упрямо говорю я, открыв глаза, прямо в раздраженное молчание. Еще четыре месяца – и будет лето.
Только еды у нас осталось на месяц, не больше.
Она закончилась как-то вдруг, неожиданно – потому ли, что ее действительно было слишком мало для одиннадцати человек, а может быть, и потому ещё, что никому из нас не пришло в голову всерьёз начать следить за тем, чтобы растянуть припасы. То, что еды недостаточно, знали все, и никто, казалось, не позволял себе каких-нибудь легкомысленных внеурочных перекусов – но всё равно было бы очень странно, возьмись вдруг кто угодно, кто-то один, решать – сколько каждый из нас может позволить себе съесть за день. Это ведь была наша общая еда, никто и не взялся бы определить теперь, кому именно принадлежала эта коробка с рыбными консервами, этот мешок сахара или пачка макарон, – все эти картонки, мешки и пакеты, которых, как казалось вначале, было так много, мы просто свалили в кучу в одном месте.
Не существовало у нас и никакого специального порядка, никакой договоренности о том, кто именно будет сегодня готовить, – мы просто делали это, то один, то другой, было же очевидно, что как минимум два раза в день нам всем нужно съесть что-нибудь горячее; и дети, дети всегда были голодны – без сладостей, без фруктов они очень быстро прекратили капризничать и выбирать, и оба – и мальчик, и девочка – ели теперь быстро и много, словно какой-то инстинкт, который еще не успели расслышать взрослые, подсказывал им эту необходимость.
Первой мы прикончили картошку. Она занимала больше всего места и в последние недели вела себя странно – принялась морщиться и зеленеть, покрываясь жирными и белыми, словно опарыши, ростками. К началу февраля у нас остался один неполный мешок – и, признаться, есть ее сейчас было уже страшновато. Кто-то – кажется, Марина – предложил оставить ее до весны и попробовать посадить, но было ясно, что картошка эта до весны не доживет, не говоря уже о том, что никто из нас не представлял себе, как именно к этому подступиться; тем более что устраивать грядки здесь, на острове, всё равно не получилось бы – остров был слишком мал и, к тому же, весь завален гигантскими, неподъемными валунами.
Серые, рыжие и черные глыбы торчали даже из-под снега, прислоняясь к искривленным стволам растущих между ними сосен; вросшие в землю и лежащие друг на друге, они были похожи на чьи-то исполинские игрушки, беспорядочно разбросанные и забытые своим хозяином. Не было их только в одном месте – там, где стоял дом, упиравшийся серыми кривыми мостками прямо в мутный белесый лед, покрывавший замерзшее озеро. «Это хорошо, Анька, – говорил мне Сережа, – эти камни – лучшая защита, настоящий крепостной вал, высокий и неприступный, ни одна сволочь не сможет пробраться сюда незамеченной; мы увидим любого, кто попытается навестить нас – пешком ли по льду, на лодке ли, – на остров можно высадиться только в одном месте, прямо возле дома, у нас под носом. Здесь все равно ни черта бы не выросло, – говорил он, – даже если бы их не было, этих камней, – лето короткое, ночи холодные – это же тайга, ну какие тут огороды; до весны продержимся, а там утки прилетят, и будет мясо, много мяса, а потом пойдут грибы, здесь такие белые – прямо вдоль дороги растут, их и искать не надо – нагнулся и сразу ведро, и брусника – знаешь, сколько тут брусники, целые поляны, как будто ее нарочно сажали, ты такого не видела никогда».