Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Не знаю, передаются ли по наследству приобретенные свойства, но если да, то мне досталось целое состояние. Когда я прибыл в Копенгаген, мне сразу стало лучше: вокруг туман, и ничего не видно.
Я, правда, чуть не попал в драку в аэропорту, когда хотел поцеловать датского таможенника. Я был в состоянии типичной эйфории. Несмотря на все улики, накопившиеся против и собранные в основном «Международной амнистией», врачи признали, что я не отвечаю за свои поступки и, значит, невиновен в совершенных мною преступлениях. Сколько мне пришлось хитрить и изворачиваться, сколько нужно было внутреннего вранья, симуляции и как бы вроде чего-то такого! Только журналисты, разоблачившие меня в ноябре 1975 года, при объявлении литературных премий, и решившие, что я — вымышленное лицо, мистификация, коллективное творчество и подмена, — только они могут оценить.
Датчане говорят на иностранном языке, мы друг друга не понимали, и я чувствовал, что отношения у нас сложатся хорошие. Мне они показались очень не похожими на меня, значит, мы поймем друг друга. Таможенник даже не открыл мой чемодан, набитый взрывчаткой из новостей и средств массовой информации, тогда как раз в Северной Ирландии от взрывов бомб гибли женщины и дети. Я весь набит взрывчаткой и чувствую, что вот-вот взорвусь. Я уже несколько раз предупреждал себя анонимными звонками, чтобы успеть вовремя очистить помещение. Состояние общей тревоги.
Когда я увидел, что датский таможенник мне верит и не требует открываться, я растрогался до слез. И решил его поцеловать, потому что я жутко боюсь таможенников, обысков, досмотров и почувствовал огромное облегчение и благодарность.
Тонтон прервал свое лечение и приехал встретить меня в аэропорту. Этот намек показался мне глубоко оскорбительным. Значит, я по характеру так вреден, что мое присутствие автоматически прерывает всякое лечение, просто слов нет, чтобы назвать эту инсинуацию. Терпеть не могу человеконенавистничество. Считать меня экологической катастрофой, вроде разрушения озонового слоя, который защищает вас от избытка ультрафиолетовых лучей, — это чистейшая мизантропия, или я в этом ничего не понимаю.
Все равно неправда, хотя назавтра газеты писали, что я вызвал свалку в копенгагенском аэропорту. Да, точно, я почувствовал себя оскорбленным этим прерванным из-за моего вредного характера лечением. Но свалка на выходе из самолета была вызвана обстоятельствами, не зависящими от моей воли. Я вам уже говорил или, может, не говорил, потому что это одно и то же, что я учился филологии, хотел изобрести язык, который был бы для меня абсолютно чужим, абсолютно иностранным. Я бы тогда думал, не опасаясь источников страха и слов с двойным дном, внутренней и внешней агрессии, подкрепленной соответствующими доказательствами.
У меня не вышло из-за тотальной слежки. Мозг прекрасно знает, что, если нам удастся изобрести совершенно новый, ни с чем не связанный язык, с нашим безумным характером будет покончено. Чтобы избежать этой опасности, источники страха снабдили нас специальным мозгом, поддерживающим нас в стадии ломки, незавершенности и карикатуры.
И я отказался от поисков первородного языка и ограничился угро-финским, сдобренным кое-какими дородовыми видами лепета, чтобы не терять надежды. В аэропорту, увидев себя со всех сторон окруженным датчанами, я прыгнул на стойку Эр Франса и обратился к собравшимся на угро-финском, с невинной целью установить между нами отношения братской вражды и непонимания.
Утверждение, что народы и отдельные люди бьют друг друга по морде от непонимания, — ложь. Они бьют, когда начинают понимать.
Вот тут и случился инцидент.
Меня поняли. Не могу объяснить вам, что произошло. Уверяю вас, я обратился к датчанам на угро-финском, от чистого сердца и в здравом рассудке. Широко известен тот факт, что датчане по-угро-фински не говорят. Однако меня тут же поняли, и, как я вам уже говорил, как только возникает понимание, возникает и непонимание, ярость, возмущение, оскорбление и скандал. Приехала полиция, стали снимать меня со стойки Эр Франса, я что-то вопил на угро-финском, вмешался Тонтон-Макут, вызвали сантранспорт… Признаюсь, что, потеряв надежду остаться непонятым и выразить таким образом мои братские чувства к близким по духу, к братьям, я впал в ярость и немного помахал кулаками. Потому что больше всего на свете я ненавижу насилие, а когда я увидел санитаров, то сразу понял, что будут усмирять. В таком случае единственный способ доказать свою нормальность — это двинуть кому-то по морде.
* * *
В санитарной машине Тонтон-Макут сидел рядом и с понимающей улыбкой следил за мной:
— Знаешь, Алекс, ничего у тебя не получится…
Меня зовут не Алекс, но я терпеть не могу, когда меня называют моим настоящим именем. Так нетрудно и выследить человека.
— Чего у меня не получится?
— Не писать. Ты будешь писателем. Настоящим. Станешь профессионалом. Как я.
— Пошел ты, — сказал я, вспомнив про книгу Раймона Кено «Зази в метро». Я давно уже искал, куда спрятаться.
— Я тоже пытался как бы что-то изображать, — сказал Тонтон-Макут и вынул сигару изо рта, чтобы сделать ей небольшую дезинтоксикацию. — Я чуть не стал послом Французской Республики, но вовремя остановился, потому что всему есть границы. То, что ты слегка чокнутый, — неплохо. Кстати, легкая ненормальность, хочешь ты или не хочешь, всегда есть самая подлинная сторона человека. Гены врать не могут. И если ты немного не в себе, то, значит, это твое человеческое лицо. Не дури, Алекс, Делай как я. Как все великие люди. Достоевский, Бальзак, Солженицын. Жри дерьмо. Так рождаются шедевры.
— По мне, лучше пусть не будет ни Пиночета, ни шедевров. Лучше без Солженицына, чем в грязи и крови. Лучше без Раскольникова, чем с Достоевским. Себестоимость «Войны и мира» слишком велика.
— Только не перебарщивай с ненавистью к Пиночету, к ЦРУ, к обществу и т. д., к человеческому страданию, — сказал Тонтон. — Тут нужна тонкость. А то получится мелодрама, и ты будешь не просто человеком, а чем-то еще гаже.
— Пока ты будешь у меня маячить перед глазами, я не напишу ни строчки, — сказал я. Тонтон-Макут, казалось, немного успокоился. Не очень-то он любит конкуренцию.
И все же вид у него был довольно грустный. Думаю, он загрустил потому, что когда-то очень любил мою мать, свою двоюродную сестру, а использовать это в книге не получилось.
— Только не понимаю, — сказал он, — почему ты меня так ненавидишь. В конце концов, я тебе ничего не сделал. Ты не должен испытывать ко мне ни малейшей благодарности. Откуда же такая злоба?
Я на минуту заколебался.
— Что толку стараться, невозможно дышать и не любить, — сказал я ему. — Тебя или кого другого — какая разница.
Сирены у датской «скорой помощи» не такие душераздирающие, как у нашей. Может, потому, что в Дании не так больно, и потому не надо так сильно орать.
В больнице мне дали вполне приличную комнату, и Тонтон-Макут заплатил за три месяца вперед, чтобы не думать обо мне каждый месяц.