Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Когда я думаю так, ненависть разгорается во мне, а недоброжелательность мраком ложится на мои глаза. И я знаю, что я нехороший человек. Я знаю, что я не христианин. Но кто сказал, что я претендую на то, что я хороший? Кто сказал, что красота спасет мир? Кто сказал, что красота есть мощное стремление к жизни, где нет и не может быть морали, а есть лишь текучий момент? Кто сказал?..
Впрочем, речь идет сейчас не об этом. Речь сейчас идет о том, что мой друг-приятель, Толик Степанов, пропал. Я же был в великом ожидании и незнании.
* * *
Ну так вот, Толик Степанов пропал и не появлялся. Было лето, было жаркое лето. В лесах грибов не было, горели торфяники, все сидели по домам и дачам, а я от скуки иногда ездил на свою работу в Рамбов (Ораниенбаум). Там я гулял по парку, посещал нижний и верхний пруды и, сидя на скамейке в тени деревьев, смотрел на гуляющих дам и детей, а потом уходил в порт, где летом вел свою трудовую деятельность великий народный писатель Николай Шадрунов.
Этого человека я знал уже лет тридцать или сорок. Я познакомился с ним еще в середине шестидесятых, когда мы посещали литературные кружки при домах культуры. Он был старше меня лет на пять или шесть. Его прокопченное народное лицо говорило если не о физическом труде на воздухе или у мартеновских печей, то, по крайней мере, о врожденном провинциализме, который не вытравить и десятилетиями городской жизни в северной столице.
Должен сказать, что Шадрунов за многие годы моего с ним знакомства почти не изменился. Он как был, так и остался большим ребенком, который однажды взял в руки букварь, да так и остался с букварём.
Он писал свои анекдоты-рассказы, свои байки и сказы, время от времени читал их в различных литературных кружках. Он знакомился с начинающими и известными писателями, все хвалили его, все ему что-то советовали, но дальше этого дело не шло – публикаций не было. То есть не желали печатать великого народного писателя. Если и были у него публикации, то всего две или три за все тридцать лет моего с ним знакомства. Коммунистический режим держал и не пускал великого народного писателя. Режиму, как говорится, было до лампочки до великого народного писателя, ибо режим чувствовал некий подвох, некую сатирическую ноту в рассказах великого народного писателя.
Не скажу, чтобы мне очень нравились его рассказы. Но в них была правда. Они были написаны хорошим русским языком, они были живые, а главное, они несли и передавали тот жизнерадостный анекдотический рамбовский быт. Быт только что сошедших с корабля пьяных морячков, быт осевших в пригороде большого города крестьянских детей, которые так и не стали горожанами. Порвав с деревней, они не стали скучными городскими обывателями, но стали представителями низших классов, где пьянство, хулиганство, мелкие преступления облекались в комическую форму, неся какой-то стихийный протест против регламентированного городского уклада жизни, а также против лжи давно уже изолгавшихся разного рода начальничков. Это весело передавал в своих рассказах великий народный писатель, за что, очевидно, его и не печатали. И хотя его на старости лет все-таки приняли в Союз Писателей – кажется, это было в 1987 году, – он так и проходил всю жизнь в начинающих. Нужно было обладать незлобивым характером, чтобы не бросить эту маету, называемую литературным делом. Надо было верить в свое предназначение и быть в какой-то мере юродивым от литературы, чтобы вот так вот, десятилетиями писать и не печататься, как печатались Горышин или Чулаки. И главное, я думаю, что спасло Николая Шадрунова, и почему он не бросил писать, это то, что он жил в своей касте, он жил в своей народной среде, в своем, так сказать, любовном бульоне, которым и был этот поистине замечательный город Рамбов.
Как это свойственно всем великим народным писателям, он время от времени выпивал, а поскольку я в то время уже работал в Рамбовском порту кочегаром, я частенько ему в этом помогал, хотя в последние годы он предпочитал выпивать без свидетелей, наедине или с местным контингентом. Питерских писателей он презирал, а если и терпел их, как, например, меня, то открыто высказывал пренебрежение. Мол, что ты тут, Алексеев, мельтешишь, что ты здесь мелко плаваешь в Маркизовой луже, езжал бы ты к себе в Питер, на Невский, залезал бы окончательно к жене под юбку и не вылезал. Особенно он стал пренебрежительно относиться ко мне после того, как издал свою большую книгу в издательстве «Лимбус», где директором был его старый приятель, еврей. И хотя народный писатель входил в так называемый русский Союз Писателей (союз писателей разделился после перестройки на русский и еврейский, где в большинстве своем были бывшие коммунисты-старички), он у евреев пользовался большим успехом. И не только у евреев, но и у простого читателя, обладающего юмором, но не особенно разбирающегося в тонкостях литературного мастерства.
– Меня покупать будут, а тебя нет, – как-то с важностью сказал мне великий народный писатель. И это означало, что помимо того, что он лучше меня пишет, он лучше меня знает, в чем суть литературы.
– Дешевую колбасу всегда покупают больше, – помнится, отпарировал я, гордо улыбаясь. – Ты не дописал своих героев, – сказал я ему. – Тебе надо дописать их. Посмотри, какая у них трагическая жизнь. Твой Пончик сгорел по пьянке на матрасе. Сега умер с похмелья, а Петрика нашли мертвым на привокзальной площади. Тебе и надо-то два-три рассказа – допиши.
– А! – только отмахнулся Шадрунов. – Что ты понимаешь? Что вы, городские, можете понимать? Особенно ты, который всю жизнь прожил на Невском.
Это противопоставление города и загорода было в народном писателе всегда.
– Как вы там можете жить? – не раз говаривал Коля. – Я вчера приехал, походил по городу, надышался выхлопными газами, три дня не мог отойти.
– Это ты три дня не мог отойти потому, что ты запил, – сказал я ему с улыбкой.
– С вами пообщаешься и запьешь. Вот, например, с тобой. Я когда иду на работу и знаю, что я тебя встречу, я всегда беру с собой валидол. Как увижу тебя, так мне становится плохо.
Великий народный писатель всю жизнь до пятидесяти пяти прожил бобылем. А все потому, что втайне был моралист и в своей среде не мог найти себе достойную женщину. Женился он после того, как я стал его часто упрекать, что нехорошо человеку, особенно писателю, быть неженатым, в этом есть какая-то недостаточность. Особенно русскому прозаику, который всегда был моралист.
– Да что ты понимаешь в морали?! – сказал мне с раздражением Коля. – Что вы во всем этом понимаете? Вон тут была у меня одна городская, так трусы после себя оставила.
И Коля брезгливо показал взглядом на трусы, которые валялись в углу под раковиной, там, где стояло ведро с мусором, и где, очевидно, должна была находиться половая тряпка.
– И что за привычка у этих городских. Как приедут ко мне, так что-нибудь да оставят. И нет что-нибудь путное. А так – все какие-то лифчики или заколки. А ты говоришь – женись? Я этого женского духа больше двух дней терпеть не могу.
– Ну как же, Коля, нехорошо, – продолжал подначивать я его, – в Рамбове говорят, что ты импотент. Чего он не женится, говорят, все женатые, а он не женится, значит, женилка у него плохая.