Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Самой сладкой для меня в детстве казалась участь перевозчика на лодке. Потому что в Себеже — озера, волны, дети сидят, и тебя переполняет чувство исполняемого долга, ответственности. И отвага, и романтика, и должность очень человеческая. Мне казалось, вот это и есть самое настоящее, жизненное. Я даже родителям говорил о своей мечте. А они убеждали, что надо очень стараться, это не так просто, не каждого в перевозчики возьмут — надо хорошо есть, вести себя хорошо… Потом все определилось иначе — захотел стать слесарем, что и исполнил. Я и сейчас никакую железку не могу выбросить — инструментальный шкаф полон каких-то совершенно ненужных вещей.
Поразительно, но до сих пор каждый мирный день воспринимается мною как чудесный подарок судьбы, хотя я об этом специально и не думаю, но обязательно временами мелькнет мысль: ты живой. У всех, кто прошел войну и терял своих лучших товарищей, есть острое ощущение того, что жить надо достойно.
Я ненавижу войну, как может ненавидеть ее человек, любящий все живое на земле. Недавно утром к моей кровати подбежал внук, я подхватил его на руки и подумал: нет, войны не может быть, не верю, что человечество может себя уничтожить. Я бывал во многих странах, и в каждой без исключения находил не только товарищей, единомышленников, но и друга. Я доброволец, призванный сороковыми-роковыми. Солдат. Я счастлив, что разделил судьбу своего поколения, своего Отечества. И память о войне заставляет всех нас направить разум человеческий, силы на то, чтобы отстоять мир.
Вряд ли сегодняшний молодой человек серьезно думает, что попадет в этот ад. При всех угрозах. Все-таки психология его устроена по-другому. Это все равно как человек думает о смерти. Он знает, что когда-нибудь умрет, но через секунду мысли эти от него отлетают. Люди ориентируются на жизнь, на мирную жизнь. Единственное, что действительно приходит в голову взрослым: не дай бог, чтобы с сыном, с дочкой, с внуком случилось что-то подобное. Мы тогда все пришли из огромной мирной жизни, а стали солдатами и стали равными перед лицом войны и смерти.
Для меня война была мукой, хотя пошел я на нее добровольно. Мог не идти — я был актером фронтового театра, но много моих друзей погибло в финскую войну, и я считал своим долгом стать солдатом. Правда, пробыл им недолго, очень скоро меня направили в военно-инженерное училище в Болшево, и через полгода я уже командовал ротой. Специальность у меня была сапер-подрывник.
И когда меня ранило, я почувствовал огромное облегчение, чувство, что отныне я не должен никем распоряжаться. Даже дома, где вместе со мной живут внук, дочь, жена и собака, я никем не командую.
Не могу забыть день, когда меня ранило. Стоял солнечный февраль 1943-го, белоснежные поля под Белгородом… И я вижу, как из жерла пушки танка вырывается огонь. Ранило меня осколком снаряда, во время атаки. Я даже сначала не понял, в чем дело, было ощущение, что кто-то оглоблей ударил по ноге. Ощущение боли, неимоверного страдания физического пришло не сразу, а первым чувством было отчаянье. Я упал. И вижу, как моя левая нога сама собой ходит, как хвост дракона какого-то. И тут я понял, что ее у меня нету. И в это мгновение я увидел себя на костылях, на Страстной площади, у Страстного монастыря, входящего через переднюю площадку в трамвай. Пустоватый дневной трамвай, и две старушки смотрят на меня и говорят: «Какой молодой!» И мне было жалко себя, и гордость была, что я вхожу с передней площадки.
В госпиталь я попал через три месяца после ранения — Белгород был совершенно отрезан от континента, от Большой земли. Меня несли из деревни в деревню, на станцию Ржаво. Сто километров несли целый месяц восемь баб. По четыре человека на носилки. Это была чудовищная эпопея.
У молодых людей сейчас естественное отторжение воспоминаний о войне. Если оно не изложено художественно. То есть в стихах или в повести. Я сам не всё выношу из военных воспоминаний, если это не написано Василем Быковым, или Виктором Астафьевым, или Борисом Васильевым. Ну, представьте себе, лежал я в Белгороде в госпитале, была крошечная комнатка, метра два с половиной. Помещались только моя кровать и табуретка. Я должен был бы лежать в гипсе, но в Белгороде не было гипса. Никаких лекарств, кроме красного стрептоцида. И никаких перевязочных средств. Была шина. Шина металлическая, проволочная, и она выгибалась по форме сломанной ноги. А там выбито восемь сантиметров живой кости, над коленом. Вздохнуть или там чихнуть, не дай бог, и я терял сознание от боли. Я не спал, потому что знал, что умру, если усну. Днем я иногда засыпал. Затем меня перевезли в Курск, там сделали первую операцию. И я был счастлив: ничего не болит, лежу весь в гипсе почти до шеи, кроме пальцев левой ноги. И жуткий голод. Меняю сахар на хлеб, чтобы как-то насытиться. Потом меня привезли в Новосибирск. Там я перенес три операции. В Новосибирске был такой жестокий военный хирург, который говорил, что чем больше раненый кричит на столе, тем меньше он страдает в койке. Без наркоза, под местной анестезией долбил он мне эту кость. Три раза! Негодяй, жуткий негодяй! Как я боялся! Боль жуткая. Но действительно, через час было уже не так больно, как после наркоза. Потом меня привезли в Москву. И вот здесь состоялись главные операции — шесть штук. Всего было одиннадцать операций. В общей сложности я пролежал в госпитале четыре года. Выпускали несколько раз, на костылях, а потом я возвращался, потому что только-только начинающее срастаться опять обламывалось. Окончательно я вышел в 1947-м. На костылях я был просто виртуоз, танцевать мог что угодно — шимми, буги-вуги.
Очень часто к нам в Новосибирск приезжали артисты. И меня как лежачего больного укладывали на носилках в первый ряд, эдак по-барски. Знаете, после этого я и теперь не могу смотреть по телевизору что-то серьезное лежа или развалившись в кресле. Высокое требует соответствующего антуража. Мне рассказывала жена Твардовского, Мария Илларионовна, как из редакционного потока он получил рукопись Солженицына «Один день Ивана Денисовича». Александр Трифонович начал читать ее поздно вечером на даче, в пижаме. Но прочитав первые три страницы, переоделся в костюм, сел за письменный стол и так читал до утра. В то время такое произведение нельзя было воспринимать иначе.
Не могу не вспомнить о человеке, которому я обязан тем, что не остался вовсе без ноги. Однажды в госпитале появилось совершенно волшебное существо — высокая стройная женщина, совершенно седая, с васильковыми глазами. Я сразу влюбился в нее. Она тоже отнеслась ко мне с симпатией. И сделала мне шесть операций. Моего хирурга звали Ксения Максимильяновна Винцентини, у нее была маленькая дочь Наташа. Однажды Ксения пришла ко мне в палату поздно вечером и на ухо поведала страшную, жгучую тайну: она была женой зэка — крупного ученого, которого ныне знает весь мир, Сергея Павловича Королева. До сих пор нет у меня ближе людей, чем Ксения и ее дочь. Наташа выросла, ныне она хирург-кардиолог, доктор наук.
Я был пехотинцем, и так же, как все, шел в атаку, и так же, как все, кричал… Удивительная вещь — атака. Бегущий с разверстым ртом человек, обязательно орущий… Говорят, такое же чувство и у тех, кто первый раз прыгает с парашютом. Когда купол парашюта раскрывается, человек начинает петь, кричать. Но я еще был командиром саперного взвода, и у нас была двойная нагрузка: заминировать, разминировать, а мне еще надо было и отметить все поставленные мины на специальных листочках, чтобы потом, когда эта земля вновь станет нашей, можно было бы разминировать. Мучительная это была работа — найти ориентир, отсчитать шаги, ничего не забыть.