Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Ну, не вышло, что тут поделаешь!
Маэстро, казалось, слегка удивился.
— Простите, господин генеральный консул?
Я поспешил расцеловать его в обе щеки согласно обычаю, чтобы довершить церемонию.
Я знал, что мать ужасно разочарована отсутствием у меня музыкальных способностей, потому что она никогда не упоминала при мне об этом; а поскольку как раз такта ей, признаться, частенько недоставало, подобная сдержанность была верным знаком тайного и глубокого огорчения. Ее собственные артистические амбиции так и не осуществились, и она рассчитывала реализовать их через меня. Я же со своей стороны решил сделать все, что в моих силах, чтобы добыть ей артистическую славу и всеобщее признание, и после долгих колебаний между живописью, сценой, пением и танцем в конце концов вынужден был выбрать литературу, которая казалась мне последним прибежищем для тех, кто не знает, куда себя деть на этой земле.
Так что эпизод со скрипкой никогда меж нами не упоминался, и мы стали искать новый путь к славе.
Три раза в неделю я брал свои атласные тапочки и позволял отвести себя за руку в студию Саши Жиглова, где в течение двух часов добросовестно задирал ногу у станка, в то время как мать, сидя в уголке, временами молитвенно складывала руки и с восхищенной улыбкой восклицала:
— Нижинский! Нижинский! Ты будешь Нижинским![9]Я знаю, что говорю!
Потом она сопровождала меня в раздевалку и бдительно охраняла, пока я переодевался, так как, по ее словам, у Саши Жиглова были «дурные наклонности». Что вскоре и подтвердилось. Когда я принимал душ, Саша Жиглов на цыпочках прокрался в мой закуток и, как я счел в своей невинной простоте, попытался меня укусить. Я дико заорал. До сих пор вижу, как несчастный Жиглов улепетывал через гимнастический зал и как за ним гналась моя разъяренная мать с палкой в руке — на том карьера великого танцовщика и закончилось. Были тогда в Вильно и две другие балетные школы, но мать, наученная горьким опытом, решила больше не рисковать. Мысль о том, что из ее сына может вырасти нечто иное, нежели мужчина, любящий женщин, была для нее нестерпима. Должно быть, мне не исполнилось еще и восьми лет, когда она впервые заговорила со мной про мои будущие «успехи», начала расписывать вздохи и взгляды, любовные записочки и клятвы: рука, украдкой пожатая на террасе в лунном свете, мой белый мундир гвардейского офицера и вальс вдалеке, шепоты и мольбы… Она привлекала меня к себе, опустив глаза с чуть виноватой и удивительно молодой улыбкой, и одаривала всеми изъявлениями обожания и восторга, которых наверняка удостаивалась когда-то ее собственная замечательная красота; быть может, потребность в этом или воспоминание еще не совсем ее покинули. А я, небрежно прислонившись к ней, слушал с самым непринужденным видом, рассеянно слизывая варенье со своей тартинки, хоть и не упускал ни слова; я был слишком мал, чтобы понять, что таким образом она пыталась избавиться от женского одиночества, от потребности в нежности и знаках внимания.
Итак, поскольку скрипка и балет отпали, а стать «новым Эйнштейном» мне препятствовала полная бездарность в математике, я решил самостоятельно обнаружить в себе какой-нибудь скрытый талант, который позволил бы осуществиться артистическим чаяниям моей матери.
Несколько месяцев подряд я забавлялся с красками, составляющими часть моего школьного снаряжения.
Я проводил долгие часы с кисточкой в руке и упивался цветом — красным, желтым, зеленым и синим. Как-то раз — мне было тогда десять лет — мой учитель рисования пришел к матери и поделился с ней своим мнением: «У вашего сына, сударыня, талант к живописи, которым нельзя пренебрегать».
Это открытие подействовало на мою мать совершенно неожиданным образом. Разумеется, бедняжка была слишком напичкана мещанскими россказнями и предрассудками начала века, во всяком случае живопись и загубленная жизнь в ее мозгу сливались воедино. О трагических судьбах Ван-Гога[10], Гогена[11]она знала ровно столько, чтобы прийти в ужас. Помню, с каким испуганным лицом она вошла ко мне в комнату, как сокрушенно села напротив и посмотрела на меня с тревогой и немой мольбой. Должно быть, в этот миг в ее мозгу крутились образы «Богемы»[12]и все эти слухи о горемыках художниках, обреченных на пьянство, нищету и чахотку. Наконец она подвела итог всего одной, но потрясающей, если вдуматься, фразой:
— Может, ты и гений, но тогда они уморят тебя голодом.
Не знаю, кого, собственно, она подразумевала под этим «они». Наверняка и сама не знала. Но с того дня мне было практически запрещено касаться красок. Ее восторженное воображение не могло допустить, что у меня простенький детский талант (как, скорее всего, и было), и сразу же кидалось в крайность; отказываясь видеть меня иначе, нежели героем, в этом случае она видела меня героем проклятым. Моя коробка с акварелью приобрела досадную склонность куда-то пропадать, а когда мне все же удавалось ее выследить и я принимался за рисование, мать выходила из комнаты, потом тотчас же возвращалась, бродила вокруг меня как встревоженное животное, глядя на мою кисточку с мучительной тоской, пока, совершенно пав духом, я не оставил краски в покое — раз и навсегда.
Я долго на нее злился, да и сегодня еще меня посещает чувство, что я упустил свое призвание.
Вот так, терзаемый, несмотря ни на что, какой-то смутной, непонятной, но властной потребностью, я и начал писать с двенадцати лет, забрасывая литературные журналы своими поэмами, повестями и пятиактными трагедиями, писанными александрийским стихом.
Насчет литературы у матери не было ни одного из тех почти суеверных предрассудков, какие внушала ей живопись; даже наоборот, она смотрела на нее вполне благосклонно, как на весьма важную даму, принятую в лучших домах. Ведь Гёте осыпали почестями, Толстой был графом, Виктор Гюго президентом Республики — не знаю, откуда она это взяла, но стояла на своем. И вдруг ее лицо омрачилось:
— Но со здоровьем надо быть поосторожнее — из-за венерических болезней. Ги де Мопассан умер безумным, Гейне — паралитиком…