Шрифт:
Интервал:
Закладка:
И никого и ничего нет, и ездишь по миру с чемоданом и ящиком книг и, в сущности, без любопытства. Ну, какая же это, в сущности, жизнь: без дома, без унаследованных вещей, без собак. Были бы, по крайней мере, собственные воспоминания. Но разве они есть? Было бы, по крайней мере, детство, а то и оно как закопанное. Наверное, надо быть старым, чтобы дойти до всего этого. Я думаю, мне это подходит: быть старым.
* * *
Сегодня прекрасное осеннее утро. Я шел по Тюильри[15]. Все, что находилось перед востоком, напротив солнца, слепило. Освещенное завешивал туман, как светло-серый занавес. Серые на сером, грелись на солнце статуи в еще не обезлиствевшем саду. Отдельные цветы на длинных грядках просыпались и говорили: красный – испуганным голосом. Потом из-за угла, от Елисейских полей появился очень высокий и стройный мужчина; он шел с костылем, не подводя его под плечо, – держал костыль перед собой, легко, и время от времени ставил его прочно и со стуком, как жезл герольда. Он не мог сдержать улыбку радости и, ни на кого не глядя, улыбался солнцу и деревьям. Его шаг был боязлив, как шаг ребенка, но необычно легок и преисполнен воспоминаний о прежней ходьбе.
* * *
Да уж, маленькая луна может все. У нее свои дни, где вокруг все светло, легко, едва подано в светлом воздухе и все-таки отчетливо. У ближайшего уже оттенок дали, оно отнято и только показано, но не протянуто; а то, что имеет отношение к простору – река, мосты, длинные улицы и площади, которые безрассудно себя расточают, все, что этот простор разместил позади себя, нарисовано на нем, как на шелке. И не сказать, чем может потом оказаться светло-зеленая карета на мосту Pont-neuf [16], или нечто красноватое, чего не удержать, или даже афиша на брандмауэре жемчужно-серого строения со многими крышами и общей фронтальной стеной. Все упрощено, нанесено на несколько правильных светлых планов, как лицо на картине Моне. И ничто не ничтожно, и ничто не избыточно. Букинисты на набережной открывают свои ящики, и свежая или попользованная желтизна книг, фиолетовая смуглость томов, преобладающая зелень папок – все согласуется, годится, принимает участие и создает полноту, где ничего и ничто не отсутствует.
* * *
А внизу следующий подбор: небольшая ручная коляска, ее толкает женщина; спереди, на коляске, шарманка в длину. Сзади, поперек, детская корзинка, где совсем крохотуля стоит на прочных ножках, довольный, в своем чепце, и не дает себя посадить. Время от времени женщина заводит свою заунывную песню. И крохотуля тотчас принимается снова топать в своей корзинке, а маленькая девочка в зеленом воскресном платье тянет руки к окнам, танцует и бьет в тамбурин.
* * *
Я думаю, что мне нужно начинать что-то делать, теперь, когда я учусь видеть. Мне двадцать восемь, и даже хорошо, что ничего особенного не произошло. Переберем: я написал этюд о Карпаччо, и этюд плох, одну драму, которая называется «Супружество», где я нечто фальшивое хочу обосновать двусмысленными средствами, и стихи. Ах, но в стихах получится немного, если их пишешь с ранних лет. Со стихами нужно повременить, и смысл и сладость собираются в течение всей жизни, и по возможности – долгой, и совсем уж в конце, может быть, удастся написать десять строк действительно хороших. Потому что стихи – это не чувства, как думают люди (их, чувств, в молодости предостаточно): это опыты. Ради одной строчки нужно увидеть много городов, людей и вещей, нужно узнать животных, нужно чувствовать, как птицы летят, и знать жесты маленьких цветов, когда они открываются по утрам. Нужно уметь вспоминать о дорогах в незнакомых краях, о неожиданных встречах и расставаниях, давно и с грустью предвиденных, – о днях детства, еще до конца не проясненных, о родителях, сожалея, что их приходилось обижать, когда они дарили радость, а их не понимали (кого-нибудь другого она бы обрадовала), вспоминать о детских болезнях, начинающихся всегда так странно и с таким множеством глубоких и тяжелых превращений, о днях в тихих уютных комнатах и об утрах у моря, о море вообще, о морях, о ночных путешествиях, когда они высоко и с затихающим шелестом пролетали вместе со всеми звездами, – и этого еще недостаточно, если даже обо всем этом можешь думать. Нужно иметь воспоминания о многих любовных ночах, когда ни одна из них не похожа на другую, о криках рожениц и о легких, белых спящих женщинах, только что разрешившихся от бремени. Но нужно еще побыть при умирающих, нужно посидеть около покойника в комнате с открытым окном и прерывистыми уличными шумами. Но этого еще недостаточно – иметь воспоминания. Нужно уметь их забыть, если их много. И нужно большое терпение, чтобы ждать, когда они вернутся снова. Поскольку эти воспоминания, собственно, еще не суть. Лишь когда они в нас становятся кровью, взглядом и жестом, безымянно и уже неотличимо от нас самих, – лишь тогда может случиться, что в какой-то очень редкий час первое слово стиха зародится в их середине и выйдет из них.
Все мои стихи возникли иначе – значит, их нет. И когда я писал свою драму, как же я там блуждал! Был ли я подражателем и глупцом, если нуждался в третьем, чтобы рассказывать о судьбе двоих, когда они друг другу в тягость? Как ловко я попался в ловушку! А ведь мне надо бы знать, что этот третий, тот самый, кто проходит сквозь все жизни и литературы, – это призрак третьего, коего никогда не было, и он никакого значения не имеет, его нужно просто не признавать. Он относится к отговоркам природы, потому что природа всегда старается отвлечь внимание людей от своих глубочайших тайн. Он – прикрытие в виде ширмы, за которой разыгрывается драма. Он – шум при входе в безголосую тишину действительного конфликта. Можно подумать, что всем до сих пор слишком тяжело говорить о двоих, о ком, собственно, и идет речь; третий, именно потому, что он такой нереальный, и есть та самая легкость задачи, когда ответ знают все. Сразу в начале всех драм замечаешь нетерпение поскорей подойти к третьему, они его уже ждут не дождутся. Как только он появляется, все хорошо. Но как скучно, если он запаздывает, без него решительно не может ничего произойти, все стоит, застопоривается, ждет. А ну как все при этом заторе и выжидании останется? Как, господин драматург и ты, публика, знающая жизнь, как быть, если он уже пропал без вести,