Шрифт:
Интервал:
Закладка:
А сейчас мне кажется, что такое бессмертие было бы пыткой, и выдержал бы ее сегодняшний человек недолго — во всяком случае, не намного дольше, чем ему было бы отпущено природой в обычном, так сказать, режиме.
Судя по Библии, первые люди жили гораздо дольше нас: по шестьсот — восемьсот лет. Охотно верю. Видимо, настолько же медленней была их жизнь, и событий происходило за шестьсот лет не более, чем сегодня за шестьдесят, и так же медленно шло накопление информации. Один темп соответствовал другому.
«Ну да, — скажете вы, — а что же в Древней Греции они жили всего до сорока?» Тут я сощурюсь, сделаю паузу и спрошу: «А вы можете представить себе страну с населением, равным одному микрорайону Москвы, которое всего за триста лет подарило грядущему человечеству практически все, чем оно пользуется по сегодняшний день, — философию, эстетику, поэзию, театр, архитектуру, скульптуру, геометрию? (Думаю, масса вещей, таких, как, скажем, музыка, просто до нас не дошла.)
Причем подарены были не азы, а недосягаемые и сегодня образцы!
Уверен, что жители этой страны должны были жить чрезвычайно насыщенной жизнью!» И вы отойдете, посрамленный.
Пока мы молоды, мы находимся на переднем фланге происходящего, то есть создаваемого.
Совершенно не важно при этом, пишешь ты книги или читаешь написанное другими. Создающие вкупе с потребляющими образуют некий общий культурный слой — толщиной примерно лет в двадцать. За это время обычно успевает созреть новое поколение, которое родит свою эстетику, основанную, конечно же, на отрицании вашей, предыдущей.
Вы оскорблены до глубины души, в которую эти юнцы вам плюют — вы ведь творили и для них и очень на них рассчитывали! Вы уже забыли, что двадцать лет назад вы были точнехонько на их месте и ничем от них не отличались — только вы тогда все были в белом, а они теперь в голубом. И старшее поколение очень неодобрительно тогда на вас поглядывало. И казалось оно вам тогда скопищем заскорузлых пердунов, давно забывших свет Истины, а сама Истина в этот момент трепетала если не в ваших руках, то во всяком случае где-то очень неподалеку.
А сегодня поделки этих мальчиков кажутся вам бездарной ахинеей, и вы уже всерьез рассуждаете об общемировом кризисе современного искусства (музыки, литературы, живописи — какая разница!).
Бросьте, товарищ! Это вы просто защищаете эстетику своей юности — охраняете свою поляну. Вам хочется, чтобы ваша юность длилась вечно. Оставьте — ничего не бывает вечно.
Какое-то время нас спасает (и здорово, кстати, обманывает) круг наших старых друзей — мы не замечаем их морщин, они не видят наших. (Правда, если встречаться раз в год, то и это не помогает — все видно.) А еще лет через двадцать, если только эстетический маятник не качнулся обратно и вы не услышали вдруг что-то родное в новомодных напевах, вы уже плохо понимаете, что происходит за окном. И покидаете этот мир в полной изоляции и с некоторой обидой на неблагодарную и деградировавшую молодежь.
Простите меня за такую мрачную картину — я несколько сгущаю краски, и не так все печально, и придут к вам пионеры с цветами и будут, затаив дыхание, слушать ваши рассказы о боевой юности. А потом пойдут слушать свои песни — те самые, которые вы ненавидите. Не сердитесь на них — они ничуть не хуже нас с вами.
А по поводу мирового кризиса — это, по-моему, иллюзия. Вспомните — и в ваше время дерьма вокруг создавалось предостаточно. Хорошего было меньше, а лучшего — совсем немного. И вот спустя годы осталось это лучшее и еще чуть-чуть хорошего. А нам уже кажется, что только из этого все и было сделано. Дерьмо как-то забылось. Забудется и дерьмо сегодняшнее, а останется совсем немного лучшего, и, Бог даст, чуть-чуть хорошего. Что именно — посмотрим.
Однажды Митяев привез меня в гости к Окуджаве. Я сомневался, удобно ли — не так уж близко мы были знакомы, но Митяев сказал, что все обговорено и нас ждут.
Знакомство с Окуджавой долгие годы было заочным и односторонним. У нас дома был маленький катушечный магнитофон — как в фильме «Семнадцать мгновений весны» — вещь по тем временам совершенно невероятная. Отец привез его из какой-то загранкомандировки.
Первым делом он пошел с ним в кино и записал всю музыку фильма «Серенада солнечной долины» — там играл оркестр Гленна Миллера. На вторую пленку были переписаны у отца моего друга Димки Войцеховского песни Окуджавы вперемешку черт знает с чем.
Настоял на этом, правда, Димкин отец — мой как-то не интересовался песнями под гитару — он любил джаз.
На пленке были: «Синий троллейбус», «По Смоленской дороге», «Вы слышите, грохочут сапоги», «Ленька Королев» и «Как просто быть солдатом» (очень она тогда казалась антисоветской). С этих песен я и начал чуть позже игру на гитаре — до Битлов было еще далеко. Не могу даже сейчас сказать, чем эти песни отличались от того, с чем они были перемешаны (я и не знаю, кто на этой пленке пел какую-то полублатную бузню), — просто они были очень хорошие, а все остальные — нет, и в мои восемь-девять лет это было яснее, чем дважды два.
В самом конце семидесятых Лена Камбурова взяла меня на концерт Окуджавы в Студенческий театр МГУ на улице Герцена. (Чудно вспомнить: и улица была еще — Герцена, и театр МГУ — театром, а не церковью.)
Мы пропихнулись через невероятную толпу по парадной лестнице на второй этаж, добрались до своих мест в зале.
Больше всего я боялся, что концерт отменят — это тогда было самым нормальным явлением. Концерт начался, Окуджава замечательно пел, время от времени откладывая гитару и отвечая на вопросы из зала.
Развернув очередную записочку, он вдруг прочитал: «Как вы относитесь к музыке «Машины времени»?»
Окуджава пожал плечами и сказал, что то, что он слышал, ему не близко.
Мне показалось, что весь зал смотрит на меня, я сидел красный как рак.
А Окуджава снова посмотрел в записочку и дочитал до конца: «Ее лидер Андрей Макаревич находится в зале», — и рассердился, видимо, на ситуацию и на себя. «Какая вообще разница, как кто к кому относится?» — сказал он раздраженно. И концерт продолжился. Вторую половину я запомнил хуже.
А потом, спустя много лет, меня представили Булату Шалвовичу (кажется, это было уже на его семидесятилетии). И первое, что он мне сказал: «Ради Бога, извините меня за ту дурацкую историю с запиской на концерте!»
Я вам клянусь — это было одно из самых сильных потрясений в моей жизни. Я-то этот случай помнил, но чтобы помнил он, я не мог даже предположить.
Потом был прекрасный день рождения на маленькой сцене «Театра современной пьесы» — даже не поворачивается язык назвать его юбилеем, настолько все было непафосно. И в конце выяснилось, что на бульваре под театром стоит толпа людей, не сумевших попасть внутрь, и Окуджава позвал Шевчука и меня, и мы втроем вышли к ним на балкон, как прямо совсем уж не знаю кто, и мы с Шевчуком даже что-то такое пели — я все это не к тому вспоминаю.
Прошел еще год, и мы с Митяевым поехали в гости к Окуджаве. Окуджава сидел один в маленьком дачном домике в Переделкине. Он непрерывно курил, тяжело кашлял. Разговор, как это бывает между не очень близкими знакомыми, шел обо всем понемногу.