Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Иностранцы изумлялись партерной иерархией, которая строго соблюдалась в театрах северной столицы Российской империи и носила откровенно антибуржуазный характер: даже в пореформенной России зрители покупали билеты и рассаживались в зале, исходя отнюдь не из собственных материальных возможностей, а в строгом соответствии со своим социальным статусом и сословной принадлежностью.
«Первый ярус лож над бенуаром здесь называется бельэтажем, и, хотя и нет по этому поводу каких-либо формальных предписаний, кресла бельэтажа остаются за высшей аристократией, за высшими должностными лицами двора. Ни одна женщина, если у неё нет титула, как бы ни была она богата и уважаема, не осмелится показаться в бельэтаже. Её присутствие в этом привилегированном месте удивило бы всех, и прежде всего её саму. Здесь миллиона недостаточно, чтобы стёрлись различия в происхождении.
Первые ряды партера, по обычаю, остаются за лицами высших чинов: в самом первом ряду видны только министры, офицеры высших чинов, послы, первые секретари посольств и другие значительные и значимые лица. Какая-нибудь знаменитость из иностранцев тоже может занять там место. Два следующих ряда ещё очень аристократичны. Четвертый ряд начинает впускать банкиров, иностранцев, определённого разряда чиновников, артистов. Но торговец не осмелится проникнуть ближе пятого или шестого ряда. Эта привычка поддерживается со всеобщего молчаливого согласия; об этом никто не говорит, но все подчиняются принятому этикету»[17]. Зрители безропотно повиновались этому своеобразному кодексу хороших манер и правил поведения, принятому в столице империи. Если офицерам Кавалергардского полка запрещалось сидеть дальше седьмого ряда партера, то камер-пажам Пажеского корпуса, наоборот, разрешалось сидеть в креслах партера не ближе седьмого, поэтому они «брали кресла 7-го ряда и отнюдь не далее 8-го»[18].
И потомственный дворянин, гордящийся своей родословной и славою своих предков, и офицер, ни на минуту не забывавший о чести мундира, и чиновник, почитающий себя частью государственного механизма империи, и университетский профессор, осознающий себя жрецом высокой науки, и свободный художник, кичащийся принадлежностью к искусству, — все они, богатые и бедные, баловни судьбы и неудачники, толстые и тонкие, все они не скрывали ни своего неуважения, ни своего пренебрежения по отношению к денежному мешку. В их глазах любой толстосум обладал презумпцией виновности и воспринимался как носитель неправды и зла. В этом было принципиальное отличие Российской империи от Западной Европы и Америки, где человек, добившийся материального преуспеяния и жизненного успеха, пользовался колоссальным уважением. Русская интеллигенция была убеждена, что власть золотого тельца, этого идола современной жизни, рано или поздно падёт. И поэзия Надсона отлично выражала эти настроения.
Вплоть до 1917 года всякий русский интеллигент был в большей или меньшей степени Обломовым в своих воззрениях на мир. И хотя в русской хозяйственной жизни год от года неуклонно возрастала роль торговцев и промышленников, интеллигент предпочитал не замечать этого явления, ибо оно не вписывалось в его картину мира. Его реакция была сродни реакции Ильи Ильича Обломова на окружающую жизнь. Обычно в Обломове видят лишь олицетворение лени, безволия и равнодушия к жизни. Имя Обломова стало нарицательным. Однако обломовщина — это не только лень, но и это еще и уход от действительности в вымышленный мир. Владелец имения, где трудились триста крепостных, Илья Ильич мог себе это позволить: он просто не задумывался, откуда что берётся, и впадал в уныние, когда действительность вторгалась в его мирок.
«Обломов вздохнул.
― Ах, жизнь! — сказал он.
― Что жизнь?
― Трогает, нет покоя! Лёг бы и заснул… навсегда…»[20]
Роман «Обломов» был опубликован 1859 году. Через два года отменили крепостное право. Но и в пореформенной России небогатый русский интеллигент, живущий от трудов своих и не имеющий обломовских доходов, по-прежнему не пытался попять, откуда что берется и какова роль промышленника и торговца в жизни общества. Интеллигент верил в будущее без купца и фабриканта. Задолго до 1917 года в сознании русского интеллигента сформировалось представление о мире без власти капитала. В драме Писемского «Ваал» происходит многоговорящий обмен репликами между депутатом от земства в городской думе и женой богатого коммерсанта.
«Мирович. Знаешь ли ты, что такое купец в человеческом обществе?.. Это паразит и заедатель денег работника и потребителя.
Клеопатра Сергеевна. Но нельзя же обществу быть совсем без купцов. Они тоже пользу приносят.
Мирович. Никакой! Все усилия теперь лучших и честных умов направлены на то, чтобы купцов не было и чтоб отнять у капитала всякую силу! Для этих господ скоро придёт их час, и с ними, вероятно, рассчитаются еще почище, чем некогда рассчитались с феодальными дворянами»[21].
Осенью 1873 года во время исполнения драмы на подмостках Петербургского Александринского театра и Московского Малого театра эта сцена вызывала шумные и продолжительные рукоплескания, а несомненный успех спектакля как у петербургской, так и у московской публики имел, тем не менее, характер общественного скандала. Ваал, этот «новый дьявол-соблазнитель»[22], ниспосланный на землю, одерживает убедительную победу над иллюзиями и идеалами. Недавний идеалист признаёт свое полное поражение и покоряется Ваалу:
«Мирович (один и взмахивая как-то решительно головой). Прими, Ваал, ещё две новые жертвы! Мучь и терзай их сердца и души, кровожадный бог, в своих огненных когтях! Скоро тебе все поклонятся в этот век без идеалов, без чаяний и надежд, век медных рублей и фальшивых бумаг!»[23]